Какое утешение!
— Ты не под гнетом жестокого одиночества, так как я, — возразила m-me Лацкая.
— Ах! Но мое положение страшнее одиночества: быть вдвоем, но одинокой, никогда не понятой, потому что нас никто не хочет и не умеет понять, — прибавила она, нюхая одеколон. — Так протекла вся моя жизнь! Но у тебя, дорогая Лася, есть подруга жизни, которая любит тебя, ценит и понимает. Об Ирине так хорошо все говорят.
M-me Лацкая улыбнулась с горькой иронией.
— Да, — сказала m-me Лацкая, склоняя голову, — она ангел, героиня, только вся беда в том, что я не могу оценить ее достоинств, а она не может понять меня.
— Что ты говоришь? А я так рада была, что ты в этом доме, я полагала… Ведь о ней чудеса рассказывают.
— Разве причуды, потому что она чистейшая чудачка, между нами сказать.
— Расскажи мне все подробно, милая моя, я очень желаю знать; расскажи скорее! — забывая о своей слабости, говорила прекрасная Тереза, наклонясь к m-me Лацкой.
— Для лучшего определения ее я скажу в двух словах: самое приятное для нее общество — пан Хутор-Граба.
M-me Тереза закричала, отпрыгнула, точно ее обожгли, задрожала и упала от волнения на диван, закрывая глаза и прикладывая руку к сердцу.
— Теперь ты поняла, какая эта женщина! — продолжала m-me Лацкая.
— О, чудачка и больше ничего!
— Она эксцентрична, как англичанин, скучна, как книга о нравственности, решительна, как немец.
— И этот господин бывает у нее?
— Очень часто.
— Ты видела его?
— Почти каждый день; он ближайший наш сосед. M-me Тереза была поражена этим известием.
— Верно и ты осуждаешь меня? — прибавил она тихо.
— Я? За что?
— Не скрывай, говори откровенно; он умеет ловко объясняться!
— Но я его терпеть не могу! — вскричала m-me Лацкая. — Это несноснейший чудак, наводящий тошноту своею моралью.
— Искренно ли ты говоришь? — с радостью спросила m-me Тереза.
— Можешь ли ты сомневаться?
— Меня утешает твое признание; оно оправдывает меня в мои собственных глазах. Я должна сознаться тебе, что я не раз упрекала себя, не раз сомневалась, права ли я?
M-me Лацкая пожала плечами.
— Но нужно знать и чувствовать мою горемычную жизнь так, как я ее знаю, чтобы сжалиться надо мною и презирать этого человека. Он — самое жестокое творение, без сердца, без сострадания. О, не помню, говорила ли я тебе об этом?
Пани Лацкая, зная слабость Терезы рассказывать про самою себя, не перебивала ее, она же, вздыхая и улыбаясь в висящей напротив зеркало, продолжала говорить:
— Представь себе молодое, избалованное дитя, любимую единственную дочь, попавшую в когти этого человека. Мне улыбался свет, увеселения, путешествие, божественный Париж, обворожительная Италия, надежды, театр, балы, словом все, что занимает молодость женщины, составляло неизбежную потребность моей жизни; а между тем я должна была сделаться женой дикого спартанца, который все это порицал и отказывал даже в кружевах — первой потребности нашей жизни. Он хотел, представь себе, убедить меня, что виды природы, пение птиц, размышление, скромная беседа и прогулки — самые лучшие удовольствия в жизни. Боже! Он хотел заключить меня, как анахорета, в пустыне! Колясок, лошадей, нарядов, моды, он постепенно всего этого лишал меня. При моем здоровье, которое держится только на волоске, он хотел лишить меня всех удобств жизни, хотел непременно вылечить меня воздухом, моционом и трудом. Ах! Одно воспоминание об этом тиране заставляет меня дрожать. |