В этом одновременно массивном и легком здании, в этом приюте паломников, воздвигнутом Савойскими герцогами и мальтийскими рыцарями, царила прохлада, и аромат водорослей от наших тел, и легкое покалывание соли на коже, и счастье безмолитвенной благодати… Мы тайно венчались пред пустым алтарем, наши немые «да» были наполнены любовью, солнцем и звуками органа. Вот почему я захотел встретиться с ней в последний раз именно здесь. Кюре все допытывался, была ли она христианкой, и получил наконец ответ: «Здесь — была». Точно так же мы были иудеями в синагоге на улице Делуа и неграми на июльском джазовом фестивале в Симье.
— А все этот блок питания хренов! — заключил Брюно Питун, пряча лицо в ладонях. — Если б хоть я тогда был рядом…
Зато теперь он был рядом, и его поддержка для меня оказалась самой мучительной. Грубоватый добряк Брюно привык говорить без обиняков, четко знал, в чем его долг, и совершенно искренне плевал на чужое мнение — словом, он блистал всеми достоинствами, которые я давно утратил. Мою тошнотворную холодность породили не только испытанные разочарования, но и бесконечные компромиссы. Мое никчемное существование уже нельзя было оправдать даже анонимной благотворительностью. Ни для кого не осталось у меня слов, ни новых, ни важных, ни приятных, ни искренних, и я становился все скупее на собственные чувства и все нетерпимее к чувствам других.
Перекрестив гроб, Брюно Питун вернулся ко мне и произнес те единственные заупокойные слова, от которых я чуть не разрыдался:
— Так и знал, что добра не жди, раз я Жоспена слопал.
Его личная драма была мне известна: он ею уши прожужжал всем своим коматозникам, а уж медсестры и реаниматологи разнесли по всему Пантену историю о том, как Питун в компании коллег под Рождество отведал лебединого мяса. В ноябре неожиданно грянули первые морозы, и дикая птица, удиравшая из парка Бют-Шомон, постоянно вмерзала в лед на подступах к шлюзу. По этому поводу береговая служба канала Урк по два-три раза в неделю вызывала восемнадцатую бригаду спасателей, и Брюно с тремя товарищами вновь и вновь выходил на «зодиаке» выпиливать беглеца из льдины. С берега эту сцену наблюдали вездесущие зеваки, а среди них обязательно попадалось несколько представителей Общества защиты животных, которые мешали больше всех, обличая в мегафон жестокое обращение с птичкой. Лебедя, прозванного Жоспеном за его белоснежные кудряшки, освобождали за пятнадцать минут, укутывали в огнеупорные чехлы и доставляли на «зодиаке» в казарму, чтобы обсушить феном, да отправить на грузовичке назад к сородичам в Бют-Шомон.
Но спустя два дня, в послеобеденный час он опять появлялся на канале, и сумеречные заморозки неизменно заставали его врасплох. Консилиум ветеринаров, созванный прокомментировать седьмую процедуру вызволения, объяснил в камеру телеканала «Франс 3», что лебеди моногамны, а этот недавно потерял свою подругу и, согласно траурному ритуалу, вынужден был покинуть стаю. Спасатели в конце концов устали откликаться на призывы общества всякий раз, как столбик опустится до минус десяти, и, зажарив вдовца с каштанами, отпраздновали сочельник. Брюно Питун, известный своей гипертрофированной ранимостью, разоблачил мнимую индейку лишь на исходе трапезы. Он так никогда и не оправился от этого потрясения.
Выходя из часовни с голубыми витражами, я бросил последний взгляд на писаного святошу, ушедшего в молитву с головой, над которой уже занес кривую саблю сарацин, и вдруг услышал — или померещилось — шепот Брюно: «Не будь как лебедь!» Упрямая птица, которую любовь завела на рождественский стол, внушала мне не просто жалость, но чувство истинного родства. Я уже ощущал, как вокруг меня смыкается лед, здесь Брюно был бессилен, и наши пути расходились: его, как он сказал, дожидались одиннадцать «молчунов».
— Ты держись, Фредерик. |