Изменить размер шрифта - +
Эти и многие другие гимны пела она — и всегда выбирала самые торжественные; и в самом деле, голос от природы был дан ей для веселья и торжества, а не для печали, и нам больше всего нравилось слушать, как она поет «Я знаю, что Спаситель мой жив» и «Возрадуйтесь, чистые сердцем». Эти гимны она любила больше всего. На закате жизни, когда она ждала смерти, она повернула голову на подушке, ее темные глаза зажглись упрямым блеском на маленьком опавшем лице, и из последних сил она промолвила: «Не пойте надо мной скорбных песен — спойте Песню Славы».

В ее ясном голосе всегда было нечто торжественное, хотя жизнь мы вели трудную и отнюдь не тихую. По правде говоря, были времена, когда она вообще не могла петь, и в нашем доме воцарялось уныние. Зато, когда мы снова слышали ее голос, — а долго ждать она нас не заставляла, — в нашей милой, почти не обставленной общей комнате, мы переносились в деревню у Литтл-Левелс и видели глазами Керри благородную простоту жизни первых американских поселенцев.

Когда она пела, ее сердце наполнялось покоем, стихала тоска по дому, и мы, зачарованные пением, сидели с ней рядом у огня, если была зима, или на длинной веранде, выходившей в сад, летом, и в эти мгновения мало-помалу, словно она говорила с нами, мы начинали видеть ее то ребенком, то юной девушкой, то новобрачной.

Она заставляла нас перенестись мыслями в большой прелестный дом. Дом, хранивший первые ее воспоминания. Это был большой белый трехэтажный дом, говорила она, и вслед движению ее руки он представал перед нами. Под ним был глубокий холодный погреб, где стояли миски с молоком и где сбивали масло. Там же на полках лежали круглые голландские сыры и стояли бочонки с ягодами и фруктовым вином. Ягоды они собирали летом — черную смородину, малину и бузину. Время от времени она мечтательно роняла: «Летом мы всегда ходили по ягоды. Я помню красную малину, покрытую серебристой росой. Когда подавали вино, я выбирала малиновку потому, что мне чудилось, что она все еще хранила серебристый блеск свежесорванных ягод, и потому казалась вкуснее всего. Боже мой, до чего мои голые ноги были исцарапаны колючками!»

Она замолкала и улыбалась сумеркам, и, пока она молча сидела, мы видели перед собой на тропинке, прилегающей среди кустов маленькую девочку с загорелыми ногами и в панамке, защищавшей лицо от солнца.

«И что толку от этой панамки? — всегда говорила она. — Все равно я была коричневая, словно орех, и ужасно этого стеснялась, пока не родилась Грета: у нее загар был еще темнее, и теперь дразнили не меня, а ее. А она ведь была прехорошенькая, с большими, черными, как у жеребенка, глазами».

Позднее мне удалось увидеть этот дом, и он был в точности таким, каким она его описала. Он стоял в глубине большого двора, обнесенного забором, с широкими воротами, и, чтобы отпереть их, нужно было выйти из экипажа. Слева рос огромный старый сахарный клен, и под ним были приступки. Сюда она часто подводила своего коня, чтобы сесть в седло, но тогда она была уже молодой женщиной, и длинная амазонка стесняла шаг. А маленькой девочкой она просто выбегала на лужайку, схватив лошадь за уздечку, и на ходу на нее вспрыгивала, и ее темные кудри развевались на ветру.

«Как прекрасна свобода, — размышляла она. — У меня сердце болит при мысли о здешних китайских девочках, когда я вспоминаю, как я вскакивала на лошадь и мчалась по холмам и долинам. А у них только и есть эти старые грязные буйволы, которые тащатся по дорогам!» И ее быстрые выразительные глаза окидывали огорченным взглядом теснившиеся друг к другу китайские крыши за стенами сада.

Вокруг белого дома ее детства были широкие просторы: у крыльца росли цветы, и вымощенная плитами дорожка вела к квадратной беседке, увитой виноградными лозами, а под ее прохладной сенью стояли деревянные скамейки.

Быстрый переход