Потом он принялся петь. Это была одна из баллад горцев Боливии или Перу, печальная история, исполняемая в драматической манере. Он пел ее под бряцанье своего нелепого инструмента хриплым голосом. Выпущенный на волю, он выражал всю муку изгнанника, заброшенного в холодную чужую страну. Но что это был за голос! Вдруг нелепый дребезжащий звук струны наполнился смыслом, возникла гармония: этот голос, поющий на чужом языке, пробился через все барьеры и начал говорить с нами, с каждым из нас. Это пение нельзя было слушать равнодушно, от него нельзя было отмахнуться: мы точно знали, что чувствовал певец, и в тот момент осознавали себя маленьким, но единым сообществом. Но ведь мы не понимали ни единого слова! Что за сила заключена в голосе, способном выразить то, что волнует всех! Люди зашевелились, выпрямились в креслах, они не отрываясь смотрели на певца, улыбались. Когда он проходил по трамваю, протянув черную фетровую шляпу, пассажиры вытаскивали из карманов и кошельков мелочь и бросали в шляпу, улыбаясь и говоря с ним на немецком диалекте, на котором обычно говорят в Швейцарии, или даже старательно выговаривая слова на настоящем немецком, чтобы он мог понять. Когда двери с шипением открылись около Центрального вокзала, все удивились: мы даже не заметили, как доехали.
Вот тебе и швейцарцы! Смех да и только. Такие замкнутые и такие великодушные…
Потом, когда каждый пассажир дотрагивался, сходя, до какой-нибудь части моего белого трамвая, он становился белым. Не важно, к чему они прикасались: к спинке сидения, к поручням или к чему-нибудь другому, они делались похожими на фигурки из белого фарфора. Но никто на Центральном вокзале не обратил на это никакого внимания.
Когда мы выходили из трамвая, я дотронулся до плеча музыканта. Это было приветствие, а может быть, и эксперимент. Певец только мельком взглянул на меня черными, как обсидиан, глазами, и мне показалось, что яркая цветная нить, которая вызывающе сверкала в его пончо, засияла еще более сочным цветом: небольшие поперечные штрихи всех цветов радуги — алые, шафранные, зеленые, фиолетовые, розовые и небесно-голубые — сверкали на фоне грубой коричневой шерстяной ткани. Не оглядываясь, музыкант направился к Нидердорфу, средневековому району Цюриха.
Я перешел мост, взглянув на белых лебедей, плавающих на серой глади Лиммат. На пронизывающем ветру меня не оставляло возбуждение от воспоминаний о музыке и об идеальной чистоте нашей квартиры. Я пошел по Банхофштрассе и увидел все снова как будто в первый раз за долгое время и одновременно в последний раз, возможно в самый последний. И от полноты сердца сказал: «О, прекрасный Цюрих, город мой, я тоже один из твоих приёмных сыновей». Я нежно ласкал гранитные блоки флегматичных прекрасных зданий, и они становились белыми, как свадебный пирог, издавая от моего прикосновения пронзительный звук хорошо наканифоленной струны. Когда еще я увижу этот город именно так, как сейчас, с его низким перламутрово-серым небом, по которому стремительно неслись облака, с Альпами, как будто вырезанными из картона, там, где кончается Цюрихское море — Цюрихзее, — я никогда нигде не видел такой крутизны! Я дотронулся до трамвайных путей, и они побежали белым золотом по глазированной улице. Потом побрел по этой белой улице, заглядывая в сверкающие витрины фешенебельных магазинов: украшения, одежда, часы, все начинало сверкать совершенной белизной от одного касания моих белоснежных, словно дымчатые опалы, пальцев.
И так я бродил по узким аллеям средневекового города, дотрагиваясь до каждого здания, до тех пор, пока мне не стало казаться, что я погрузился в неподвижный молочно-содовый мир и каждое мое прикосновение — это прощание. Вы только представьте себе, каково сознавать, что делаешь то, что больше всего любишь, в последний раз! Вот я иду мимо Собора Святого Петра, который уже стал алебастровым, прежде чем я дотронулся до него, мимо стен Фраумюнстер и через реку к Гроссмюнстер с его слишком пустынными комнатами, похожему на большой пакгауз из белого мрамора. |