Изменить размер шрифта - +
Впрочем, если бы и обожгла, тоже не беда: за удовольствия надо платить, от этого их больше ценишь.

Потом он медленно перебирался к рябине, минуя две ели. Ели были старые, пенсионного вида, скучные, унылые, с множеством сухих некрасивых веток, с сероватыми потеками смолы на сероватых шершавых стволах. Зато оранжевые гроздья рябины надолго приковывали его бинокль. Ягоды были слегка морщинистые, наверное, от того, что они испуганно жались друг к другу, — опасностей-то сколько кругом! — и Владимир Григорьевич думал, что осенью, когда они нальются после первых заморозков сладостью, он попросит врача Юрия Анатольевича или сестру Леночку сорвать ему гроздь. Кто знает, а может быть, он сможет сделать это сам. При этом Владимир Григорьевич не забывал мысленно добавлять трехбуквенное уточнение: ебэжэ. Что значило: если буду жив. Было это некой игрой. Порой казалось Владимиру Григорьевичу, что костлявая с косой может обидеться, когда о ней надолго забывают, и заявится разгневанная, чтобы напомнить о себе. И наоборот: если оказываешь старухе уважение, признавая ее власть, может, и выйдет отсрочка — проковыляет лишний разок мимо…

А увидел эти самые магические буквы ЕБЖ Владимир Григорьевич в дневниках Льва Толстого, великий старец в последние годы ни странички без них написать не мог.

Было в заклинании и еще одно немаловажное достоинство: повторяя его беспрестанно, привыкаешь помаленьку к мысли, что Ж вовсе не вечно, что в любое мгновенье можно оказаться и не Ж. И что Ж не есть нечто само собой разумеющееся, тебе полагающееся, а редкостная драгоценность, которой надобно восторгаться постоянно.

После рябины Владимир Григорьевич уже не столько продолжал путешествие, сколько торопился на свидание. Конечно, можно было и не скользить мимо елей к рябине, а сразу после крапивы чуть повернуть бинокль налево, но в откладываемом свидании тоже есть своя сладость.

Вот треснувший пористый кирпич из дурно обожженной, почти сырой глины, губастое горлышко молочной бутылки. На мгновение сердце Владимира Григорьевича сжалось от нелепого страха, где же она, неужели… господи, да вот же она, его земляничка. Вот ее трилистник, а вот она сама. Со вчерашнего дня она, казалось, повзрослела, налилась, и даже левый бочок начал заметно терять детскую белизну под напором красного сока.

Владимир Григорьевич хмыкнул. Конечно, если бы кто-нибудь узнал, что старый дурак умиляется какой-то никчемной ягодкой, которой-то и жизни-то всего несколько дней, кивнул бы понимающе: что вы хотите, старикашка тово, хотя для своего возраста еще впоол-не…

Привычно и все равно пугающе резко кольнуло в сердце, и Владимир Григорьевич поднял голову и осторожненько вздохнул, загадывая, что боль не задержится, а исчезнет. Так и случилось, но на сегодня путешествий хватит. Он вложил бинокль в футляр, закрыл приятно хрустящую «молнию» и снова подумал о внуке. Даже не подумал, а просто увидел его: со все еще непривычно русой бородкой, большого, широкого, смеющегося, протягивающего руки к деду.

В сентябре обещал прилететь, увидимся, ебэжэ, конечно, подумал Владимир Григорьевич.

В комнату вошел Константин Михайлович, сосед Владимира Григорьевича. Был он высок, лыс, рыхл. Щеки его слегка отвисали, придавая ему сходство с лысым бульдогом. Владимир Григорьевич помнил его еще главным режиссером театра. Был тогда Костя строг, суров, не раз и не два актрисы украдкой промокали осторожненько глага после его репримандов, а актеры шли пятнами и стискивали кулаки, чтобы не высказать главному то, что они о нем думали.

Теперь, оказавшись в Доме театральных ветеранов и страдая от склероза, он утратил вместе с должностью и строгость и лишь изредка впадал в беспричинный гнев.

Знакомы они были лет двадцать, относились всегда друг к другу с симпатией, хотя Костя ни разу не ставил пьесы Владимира Григорьевича, и отлично уживались, тем более что оба не храпели — качество, в общежитии ценимое необыкновенно.

Быстрый переход