Она не могла даже предположить, что эта кинокартина меньше чем за два часа познакомит меня со всеми мерзостями жизни, со всем, что всегда так тщательно скрывали от нас.
По дороге на вокзал (мы мчались как сумасшедшие, чтобы не опоздать на последний поезд) я тоже плакала, но не от стыда, а от восхищения, мной овладела какая-то прелестная грусть, я задыхалась от любви. Это был первый фильм, который я видела в своей жизни, первый и самый прекрасный. Когда Глория стреляет в Вильяма Хольдена и он под градом пуль, пошатываясь, идет к бассейну, когда Эрик фон Строгейм делает документальную ленту, она спускается по лестнице, уверенная, что снимается в новой роли, я думала, что сейчас умру, тут же, прямо в кресле кинотеатра города Рубе. Нет, я не могу этого объяснить. Я была в них влюблена, я хотела быть на их месте, на месте всех троих — и Хольдена, и Строгейма, и Глории Свенсон. Даже маленькая возлюбленная Хольдена, и та мне нравилась. Я смотрела, как она прогуливается с ним в пустом павильоне среди декораций, и меня охватывала страстная и безнадежная мечта, оказаться вдруг там, с ними, мне хотелось снова и снова смотреть этот фильм, смотреть без конца.
Мамуля, сидя в поезде, утешала себя тем, что, мол, слава богу, самое страшное в этой отвратительной мерзости было все-таки не договорено, показывалось намеками, которые, кстати, не дошли даже до нее, и уж я-то наверняка не могла понять их. Но с тех пор, как я живу в Париже, я смотрела этот фильм еще несколько раз и теперь знаю: как я ни была потрясена в первый раз, все-таки главное я тогда уловила.
Вчера вечером, запечатывая те два письма, которые я напечатала на машинке, я решила, что пойду в кино. Наверно, так бы я и поступила, если бы у меня была хоть доля того здравомыслия, которое мне изредка приписывают, хотя и на этом далеко не уедешь. Я бы сняла телефонную трубку и, наконец, в кои-то веки, не в последнюю минуту, а за несколько часов до сеанса подыскала себе компаньона. А тогда — уж я-то себя знаю — даже если б на Париж сбросили водородную бомбу, я все равно не отступилась бы. И ничего бы не произошло.
Впрочем, кто знает? Ведь если говорить честно, то все равно когда — вчера, сегодня или через полгода, — но что-то в этом роде должно было случиться. В глубине души я фаталистка.
Но я не позвонила по телефону, а закурив сигарету, вышла в коридор положить письма в корзинку для почты. Потом я спустилась на второй этаж, некоторое время пробыла в чулане, куда складывают газеты и который носит пышное название «Архив». Жоржетта, девушка, которая там работает, высунув язык, вырезала объявления. Я посмотрела в утреннем выпуске «Фигаро» кинопрограмму, но ничего соблазнительного не нашла.
Когда я поднялась к себе, в кабинете меня ждал шеф. Я открыла дверь, считая, что там никого нет, и увидела его стоящим посреди комнаты. У меня упало сердце.
Наш шеф — человек лет сорока пяти, а может, и чуть старше, довольно высокий, весом килограммов сто. Подстрижен он очень коротко, почти наголо. Лицо у него оплывшее, но приятное, говорят, что когда он был помоложе и поизящней, он был красив. Зовут его Мишель Каравай. Вот он-то и является основателем нашего агентства. Он умело занимается рекламой, всегда четко и ясно может объяснить, что ему надо, и в нашем деле, где нужно не только убедить всех, кто заказывает рекламу и тем самым содержит нас, но и покупателя, он большой мастак.
Его отношения со служащими и интерес к ним не выходят за деловые рамки. Что касается меня, то лично я знаю его очень мало. Вижу я его один раз в неделю, в понедельник утром, когда у нас бывает получасовая летучка в его кабинете, на которой он дает указания по текущим делам. Да и присутствую я там только в качестве секретаря, чтобы записать его распоряжения.
Три года назад он женился на своей секретарше, моей ровеснице. Ее зовут Анита. Я была ее секретарем, когда она работала в другом рекламном агентстве. |