Наделяя домашних подарками, он долго и подробно рассказывал о дороге, о торге, о людских тревогах в Москве.
Жена Евдокия изумленно ахала, прижимала ладони к щекам. Сама она не выезжала дальше Звенигорода, и Якушкино путешествие в Москву казалось ей делом необычным и опасным.
А потом жизнь Якушки опять вошла в привычный дневной оборот, доверху заполненный бесконечными домашними заботами, потекла ровно и бездумно, как раньше. Казалось, холмы и сосновые леса, окружавшие Дютьково, надежно отгородили Якушкин двор от тревог и беспокойной маеты большого мира.
2
Всполошенной черной тучей сорвались с кровель вороны и закружились, отчаянно каркая, над градом Звенигородом. Соборный звонарь Пров Звонило раскачивал чугунный язык большого колокола: бум-м! Бум-м! Бум-м!..
Возле звонаря суетился воеводский тиун Износок Губастый, путался в веревках малых колоколов, кричал под руку:
— Громче! Набатным звоном! Чтоб в дальних деревнях слышно было! Татары ведь идут, татары!
И катился набатный колокольный звон над полями за Москвой-рекой, над сосновыми лесами, над покатыми спинами холмов, над заснувшими подо льдом озерами.
Катился тревожный набатный звон над звенигородскими селами, над деревнями, над дворами рыбаков, бортников и звероловов. И везде, куда он доносился, люди поспешно разбирали топоры и рогатины, засовывали за пояс длинные охотничьи ножи, подхватывали котомки с харчами и выбегали на тропинки, которые с разных концов звенигородской волости вели к городу.
Татарская рать была страшнее, чем неистовый лесной пожар.
Страшнее, чем черный вихрь, ломающий деревья и срывающий кровли с изб.
Страшнее, чем моровая язва, которая тихой смертью подкрадывается к деревням, перешагивая по пути через скорчившиеся, окоченевшие трупы.
Татары не щадили никого: ни больших людей, ни малых, ни мужей-ратников, ни ребятишек с женками, ни безгласной скотины. Коровам и лошадям степняки перерезали горло кривыми ножами и бросали туши на дорогах, если не могли угнать с собой…
В Дютькове, за холмами, колокольный звон был почти не слышен. Не набат донесся до Якушкиного двора, а так — тревожный неясный гул, от которого сжалось сердце.
Якушка отбросил топор, присел на бревна: пользуясь свободным зимним временем, хозяйственный мужик ошкуривал жерди для нового скотного двора. Прислушался. Только ветер посвистывал в вершинах сосен.
«Неужто почудилось?»
Вдребезги разбивая робкую Якушкину надежду, ударили билами по железу караульные ратники на близлежащей горе Стороже.
Сомнений не оставалось: это был набат!
Поскальзываясь на обледеневшей тропинке, подбежал бобыль Буня — расхлыстанный, обезумевший от страха.
Едва выговорил трясущимися губами:
— Беда, Якуш Кузьмич! Воевода людей сзывает!
Непонятно почему, но жалкий, беспомощный страх Буни успокоил Якушку. Он почувствовал привычное превосходство над соседом, почувствовал невозможность уподобления ему, растерянному и слабому, и это сразу вернуло Якушке уверенность в себе, в своей способности выпутаться из беды, тяжести которой Якушка еще не знал, как не знал и того, затронет ли его вообще эта беда или пройдет стороной. После бегства из Рязани с Якушкой не случалось ничего страшного и непоправимого. Может, пронесет и на этот раз…
Но то, что в Звенигород идти все равно придется, Якушка Балагур знал. Нагрянут ли татары, о которых говорили люди в последние дни, — неизвестно, но то, что от воеводы Ильи Кловыни не уберечься в случае ослушания — это наверняка. Крут был звенигородский воевода, незабывчив. Приказания его в Звенигороде исполнялись неукоснительно. «Один я вам и князь, и отец, и судьба!» — любил повторять воевода, и эти слова крепко запомнились всем, кому пришлось иметь с ним дело. Кто умом запомнил, кто напоминанием доброхотов, а кто и изодранной батогами спиной — немало таких накопилось с той поры, как князь Даниил Александрович за какую-то вину отослал воеводу из Москвы в Звенигород. |