Быстрым привычным движением он опустил пальцами верхнюю губу (на этот раз она не прилипла, но все же чуть задиралась): наверное, хотел быть уверенным, что выражение лица у него сейчас серьезное. Он был взволнован, он не ожидал услышать от меня то, что услышал (если, конечно, он не притворялся и не разыгрывал передо мной спектакль). Наконец разочарованным тоном произнес: — Я думал, он этого так и не расскажет. Он говорил мне, что никогда не расскажет об этом. Сказал, что будет благоразумнее оставить все, как есть, и надеяться, что ты услышала не слишком много и не сможешь по обрывкам восстановить всю картину. Или просто на то, что ты будешь молчать. Порвать с тобой — это да, это он собирался. Уверял меня, что между вами нет ничего серьезного и что расставание будет безболезненным. Что ему достаточно будет перестать тебе звонить и не отвечать на твои звонки. "Она очень скромная, — так он сказал. — Она никогда ничего не ждет". Сказал, нужно постараться, чтобы она больше ничего не узнала, а о том, что уже знает, — забыла. Со временем она начнет сомневаться в том, что слышала, и в том, слышала ли что-нибудь вообще. "В конце концов, ей начнет казаться, что все это ей только померещилось, что она все придумала. Слуховые галлюцинации, и больше ничего". Из всего этого я сделал вывод, что путь свободен. Я тебя имею в виду. Я думал, что обо мне ты ничего не знаешь. Из того, что касается наших с Диасом-Варелой дел.
Он снова замолчал: что-то припоминал или о чем-то раздумывал, так что следующие слова произнес, словно говорил сам с собой, словно меня не было рядом:
— Мне не нравится, мне не нравится, что он не сообщает мне о том, что касается меня, что может мне повредить. Он не должен был рассказывать эту историю никому — это не его история, она в гораздо большей степени моя. Это я подвергался риску, это у меня, если что, будут неприятности. Его-то никто не видел. Мне совсем не нравится то, что он передумал и все тебе выложил. И к тому же меня об этом в известность не поставил. И я перед тобой выглядел полным дураком.
Он казался подавленным. Взгляд был отрешенным. Его пыл угас. Я подождала немного, прежде чем снова заговорить:
— Я с тобой согласна: признаваться в убийстве, которое совершил не один…Ему следовало посоветоваться прежде с остальными. Хотя бы посоветоваться, — не смогла я удержаться от иронии.
Он даже подпрыгнул от возмущения:
— Эй, послушай! Ты говори, да не заговаривайся. При чем тут убийство? Это не убийство! Речь шла о том, чтобы помочь другу умереть более легкой смертью, чтобы он меньше страдал. Да, да, я понимаю, что смерть хорошей не бывает и что тот "горилла" искромсал его навахой зверски, — но мы этого предвидеть не могли. Мы даже не были уверены, что он вообще возьмется за нож. Но то, что его ждало бы в противном случае, — хуже. Просто ужасная смерть! Хавьер мне описал весь процесс. Та смерть, что он принял, была, по крайней мере, быстрой, не нужно было проходить все этапы. Боль, разрушение всего организма, страдание от сознания, что жена и дети наблюдают, как ты постепенно превращаешься в монстра. Это нельзя назвать убийством, черт побери! Это совсем другое! Это акт милосердия, как сказал Хавьер. Убийство из жалости.
Он говорил убежденно, искренне. "Одно из трех, — думала я. — Или вся эта мелодрама — правда, и они ничего не придумали, или Хавьер и этого типа тоже обманул, наврав ему про болезнь, или этот тип разыгрывает сейчас передо мной комедию по приказу того, кто ему за это заплатил. Если это так, то он, надо признать, очень хороший актер". Мне вспомнилась фотография Десверна, которую напечатали все газеты и которую я мельком видела в интернете: без пиджака, без галстука, кажется, даже без рубашки — где-то теперь его запонки! — опутанного трубками и окруженного врачами, пытающимися спасти его жизнь, лежащего посреди улицы в луже крови, под взглядами любопытных прохожих и водителей проезжающих мимо машин. |