|
— А что вы еще помните?
— Он был очень смешливым человеком. А я — прелестной маленькой девочкой с кудрями до плеч. Мне даже не надо было их завивать — они сами вились тугими локонами. Матушка, не смотрите, что крепостная, она всю свою недолгую жизнь при комнатах на службе состояла. Даже французскому от барышни выучилась. Бывало, придет к Евпраксии Николаевне учитель, а матушка сядет с шитьем в уголке и слушает. Да все повторяет тихонечко про себя. И меня также выучила. Знала она, что хворая, что не проживет долго, и поэтому желала мне жизни полегче.
До трех лет меня держали в Михайловском, у бабки. Там строго было, а дворней Матвеева управляла. Строгая старуха, всех в кулаке держала: девок заставляла день и ночь работать, а сама бесконечно чулки вязала да по сторонам приглядывала.
— Кто это, Матвеева? — спросила я.
— Арина Родионовна, нянька Пушкина, — ответила Елизавета Александровна. — Уж как она своего барина пестовала, ведь первая его увидела, как он родился. На руках вынесла к ожидающему за дверью отцу.
Воронова задумалась. Видения старины пролетали перед ее внутренним взором. Она вся была там, далеко в прошлом, где прелестная наивность мешалась с бесчеловечностью крепостного права.
— Когда бабка померла, мать кинулась в ноги Прасковье Александровне, и та позволила мне жить в доме. Матушка радовалась несказанно: крахмалила мне юбочки, вплетала ленты в косы, покупала лаковые башмачки и белые чулочки. По ночам часок урывала, чтобы меня с утра приодеть, приукрасить — надрывалась вся. Жаль, не было тогда фотографических аппаратов.
А я мала была, не понимала ничего. И по третьему разу на дню могла все изгваздать. Никогда матушка не бранила меня. Только прижмет к себе, поцелует да так горько вздохнет, что мне всегда хотелось поскорей выпростаться из ее объятий и снова побежать во двор играться.
Так и росла. Не то барышня, не то горничная. Меня дворня любила, барыня иногда по головке гладила и далее по своим делам спешила, а барышня старшая, Александра Ивановна, тискала и конфетами закармливала.
Старушка не на шутку расчувствовалась. Мне пришлось даже подать ей воды. Когда она успокоилась, я спросила:
— Что вы еще помните о Пушкине? Слышали ли вы, как он читает стихи?
— Помню смутно: к его приезду матушка меня одела в самое нарядное платье. И косы уложила. А он взял и растрепал мне всю прическу. Уж больно я на него тогда сердита была. В углу сидела и дулась, а он, за конторкой стоя, писал что-то. Были это стихи или письма — мне неизвестно. Много я тогда понимала!
Больше ничего не вспоминается. Все остальное расскажу вам со слов матери. Так вот, Полинушка, — позвольте мне, старой, так вас называть — Александр Сергеевич работал необычайно много. Он не просто приезжал к Вульфам отдохнуть. Ежедневно запирался в комнате, которую ему отводили, и писал. Много писал. И никого к себе в это время не пускал. Потом выходил и шел читать новое Алексею Николаевичу и Прасковье Александровне.
— А кто это, Алексей Николаевич? — спросила я.
— Сын Прасковьи Александровны от первого брака. Красивый был мужчина, — вздохнула она и дотронулась пальцем до уголка глаза, словно вынимая некую соринку. — Гусар, штаб-ротмистр, с турецкой кампании вернулся раненым. Умер, поди уж, с десяток лет назад. А завещания не оставил. Разворовали поместье… Хоть и не мое, а жалко глядеть, как оно в запустение приходит.
— Что ж вы так тяжко вздыхаете, дорогая Елизавета Александровна? — спросила я. — Вам досталось счастье видеть гения, быть в доме рядом с ним, а вы грустите.
— Ах, деточка, уж поверьте мне, старухе, великие не всегда прекрасны, если их видит только камердинер. |