Удерживал меня Бартек и ещё что-то, возможно, какая-то идиотская порядочность или страх перед законом. В конце концов, она меня вырастила, была все эти годы моей опекуншей, а по закону дети обязаны заботиться о престарелых родителях. И об опекунах, наверное, тоже. А кроме меня, о ней некому было заботиться. При одной мысли об этом волосы вставали дыбом и делалось нехорошо.
Я пыталась не думать об этом и не могла. Мысль о необходимости опеки над престарелой тёткой сама врывалась в меня, как тайфун, как смерч, заполняя все внутри так, что я не могла дышать. Забота о престарелой тётке… Боже, смилуйся надо мной!
Всю жизнь тётка вызывала во мне панический страх, я боялась к ней прикоснуться. И боялась, и брезговала. А она стала притворяться, что слабеет.
При ходьбе еле переставляла ноги, держалась за мебель, вставая с кресла, требовала помочь ей, сгибалась под тяжестью чашки с чаем или буханки хлеба. И все ложь и притворство! Прекрасно ходила и даже бегала, когда думала, что её никто не видит. Но она хотела привязать меня к себе, приучить к тому, что не может обходиться без моей помощи. И через три месяца я должна была вернуться в эту квартиру и взять на себя все заботы о ней: закупать продукты, готовить, подавать ей еду, обслуживать её, пересаживать с кровати на кресло и обратно, помогать одеваться и раздеваться… Быть всегда рядом, чтобы она могла сидеть и смотреть на меня своим ужасным взглядом василиска, которого я с детства боялась, как с детства брезговала прикасаться к ней. При одной мысли об этом мне становилось плохо, меня всю выворачивало наизнанку. И все это должно было навалиться на меня через три месяца и тянуться в бесконечность, ведь она была здорова, ничем не болела, разве только ожирение, но жаловалась на все и вечно ныла. По её словам, была старой, немощной женщиной, изнурённой множеством болезней и постоянно нуждающейся в помощи и опеке. Моей помощи и опеке! А ведь могла прожить ещё пятнадцать-двадцать лет. Двадцать лет каторги!
А поскольку я её хорошо знала, совместная жизнь с ней означала постоянную слежку за мной. Проверяла бы каждую мою вещь, каждую минуту времени, проведённую вне дома. А дома — сидеть в одной комнате с нею, видеть её ненавидящий взгляд, вдыхать исходящую от неё вонь, слышать её хриплое, натужное дыхание. И вечная ругань, постоянные скандалы — словом, все доступные ей способы отравить мне жизнь…
Помню, с каким наслаждением она уничтожала все, что могло принести мне радость. Как-то школьная подруга подарила мне ленточку. Боже, как я была счастлива! У меня ещё никогда не было такой красивой вещи. Сколько же лет мне тогда было? Наверное, одиннадцать… А я как сейчас вижу эту ленту: атласная, голубая, широкая, не очень новая, но это неважно. Тётка в тот же день изрезала её ножницами на мелкие кусочки.
Потом, года через два, из остатков шерсти, найденных в ящике комода, я связала себе крючком шапочку с помпоном. Видно, и тогда я умела делать красивые вещи, шапочка получилась чудесная. Один раз я все-таки сходила в ней в школу, а вечером она уже тёрла ею закопчённые кастрюли… Я ещё удивилась тогда, ведь до этого она никогда не оттирала копоть с кастрюль. Теперь делала это специально, мне назло. Шапку свою я только по помпону и узнала…
И никогда не было у меня ни своего платья, ни даже юбки. Приходилось донашивать её старые вещи, свитера и юбки, только немного укорачивая их. Ходила я, как пугало.
И эта ужасная вонь в доме. Вот в этой комнате, где я теперь сижу, и прошла моя жизнь, жизнь затравленного животного, лишённого всех прав, в том числе и права дышать. Вот в этой комнате я часами просиживала в углу, отвернувшись к стене, чтобы ненароком не глянуть в телевизор, когда она смотрела фильмы. И уйти мне не разрешалось, я обязана быть постоянно у неё на глазах. Читать не разрешалось, заниматься рисованием или лепкой тоже. Впрочем, я и не могла бы ничем заниматься, в моем углу было темно. |