|
Не леса и не горы вызывали в Шатобриане ощущение смертности всего живого, а смерть сама по себе, как чувство вечности, внушала ему, что земля, созерцаемая им, не говорит более на языке Бога, в которого он верует. Места более не вдохновляют чувства, которые не делают их поэтическими образами: они закрепляются этими образами.
Рядом с чудесным реальное пробиралось украдкой, было жалкой Золушкой: подлинный мир начинался с приходом фей и Страшного суда. Романтизм не принимал свои выдумки ни за ложь, ни за правду; они принадлежали другой области, воображаемому, самому хрупкому приближению к области возможного. Разумеется, что критика со стороны реальности — для него постоянная угроза: раз короли не женятся на пастушках, как сделать так, чтобы они все-таки поженились? Переместить эту свадьбу в прошлое или на южные моря. Со смертью чудесного воображение изобрело экзотизм, так же как изобрело прошлое, потому что ему нужны были места, где могло произойти воображаемое — где оно имело право быть подлинным… И воображаемое было ностальгией, как чудесное — ностальгией по раю, потому что эти места и были раем — те места, где люди скрывались от удела человеческого.
IV
Но то же самое, что побуждало западный мир к стабильности, вело его к завоеваниям. Одна из обычных интерпретаций истории предполагает, что Запад, должно быть, унаследовал свою завоевательную мощь от Римской империи и германских племен; но эта мощь, очевидно, более серьезно была воплощена в Сиди Окба, чем в Штауфенах, в Тимуре, а не в христианских рыцарях Никополя. Чехар-Баг, Елисейские поля Исфахана, был спланирован, когда Париж состоял из одних переулков, и ни в каком отношении Версаль не был выше, чем императорский дворец Мин. В XVIII веке европеец начал всюду одерживать победы. Чтобы какая-нибудь колония, в Индии или в Китае, могла существовать, достаточно было, чтобы европейская эскадра в Индии или в Китае была сильнее, чем китайская или индийская армия; и чтобы эта колония не могла существовать — чтобы японская армия была в Японии так же сильна, как европейская эскадра. Чтобы завоевать Мексику, нужна была удача и гений Кортеса; чтобы завоевать Бирму и Тонкин, не требовалось ничего, кроме воли. Это породило существенные последствия: идея авантюры — присутствия единственного белого человека вне Европы — стала связана с идеей власти.
Однако в то же время больше не существовало власти вне действия. Чародеи были мертвы. Мечта быть королем — так себе мечта, когда можно мечтать быть Фаустом; но больше никто не мечтал быть Фаустом, каждый мечтал быть королем.
Ибо честолюбие стало воспламеняющей страстью. Три важнейших романа Европы с 1830 по 1880 год — «Отец Горио», «Красное и черное» и «Преступление и наказание» — были посвящены ему и постоянно его вдохновляли. До этих пор оно ценилось мало, его путали с тщеславием и завистью. Не считая разве что принцев, достойное честолюбие было посвящено лишь служению: в том смысле, что вдохновлял энергию Тюренна, который был всецело на службе короля, по сравнению с иронией, с которой встречали презрением Мазарини и Дюбуа. Будь честолюбец принцем, его извиняли: иначе он был фигурой наглеца. Жюльен Сорель бредил Наполеоном, и Стендаль тоже, когда создавал его; но читатель поначалу видел в этом семинаристе не более чем Руссо в «Les Charmettes», и должно было пройти полвека, чтобы выявилось благородство Жюльена и страстная сложность Стендаля…
Рождение Соединенных Штатов и то, что Французская революция пустила демократию по всей Европе, даровало каждому право на честолюбие. Наполеон стал мифом к 1840 году: как считать низкой страсть, которую разделяет самая завораживающая фигура века? Энергичность стала великой добродетелью Запада…
Быть может, честолюбие было не так презренно, как честолюбцы: аристократическое общество считало их средства неизбежно низменными. |