Думал отсидеться дома, где от страшной тревоги места себе не находила вдовая мать, но кто-то из соседей, заметивших, как он возвращается, полумертвый от усталости, весь как есть драный и рваный, донес. Пришли французы, к несказанному ужасу матери, высадили дверь и увели его. Даже не скажешь «не говоря худого слова», ибо прозвучало их предостаточно.
— Живей, живей! Allez vite! Шевелись!
Гарсию прикладами заталкивают в недостроенные казармы на Прадо-Нуэво — позднее они получат название «польских», — где во дворе в зыбком свете шипящих под дождем и разбрызгивающих искры факелов он различает множество связанных арестантов. Вымокшие, избитые, затравленные, они лежат на голой земле, под открытым небом, сидят, привалившись к стене. Время от времени французы выдергивают кого-нибудь, отводят в угол двора, записывают имя-фамилию, допрашивают, нещадно избивают. Беспрестанно звучат крики, от которых бросает в дрожь ожидающих своей очереди. Среди них в полутьме Гарсия с трудом узнает одного из тех, с кем вместе был в Монтелеоне. Это Хуан Суарес, чисперо из квартала Баркильо.
— Что же с нами сделают? — спрашивает солдат.
Суарес, который сидит на земле, прижавшись спиной к спине другого арестанта, пожимает плечами:
— Может, расстреляют, а может, и нет. Не поймешь — каждый свое твердит… Одни считают, что раз уж нас так много тут собралось, к стенке поставят каждого десятого. А другие — что, мол, всем нам конец пришел. Пойди разбери…
— И наше правительство допустит такое?
Чисперо глядит на Гарсию, как будто солдат сморозил несусветную глупость. В дрожащем свете сально лоснится его лицо — обросшее щетиной, грязное, мокрое от дождя: губы растрескались от жажды, разбиты зуботычинами.
— Оглянись по сторонам, братец. Кого ты видишь? Простых людей. Голодранцев вроде меня и тебя самого. Нет здесь ни одного офицера, ни одного богатого торгаша, ни маркиза. Что-то незаметно было сегодня, чтоб хоть кто-нибудь из чистой публики лупил французов на улицах. А кто нынче командовал в Монтелеоне? Двое капитанов, постарше чином никого не нашлось. Как спокон века повелось, за всех отдувалась беднота. Те, кому нечего терять и у кого нет ничего, кроме разве что отца с матерью, пары медяков на хлеб да стыда… И мы же сегодня расплатимся, как всегда платили. Это я тебе говорю. И знаю, что говорю. А у меня матери — шестьдесят четыре, жена и детишек трое…
— Я солдат, — возражает Гарсия. — Присягу принимал. И мои командиры вытащат меня отсюда. Это их святой долг и прямая обязанность.
Суарес, обернувшись к соседу, бандерильеро Габриэлю Лопесу, который прислушивается к их разговору, корчит ему насмешливую гримасу: послушай, мол, что он только несет. А потом смеется натужно и горько.
— Офицеры? Да они сидят сейчас в тепле, пережидают… А тебя бросили. Да и меня тоже. Да и всех нас…
— Но родина…
— Ох, да не смеши ты меня! О чем ты? Посмотри на себя, посмотри на меня! Посмотри на всех этих простаков, что вышли сегодня утром на улицы, вроде как мы с тобой. Вспомни, как корячились с утра в Монтелеоне, как жилы рвали, кровь проливали, мерли и гибли… И никто пальцем не пошевелил, чтоб помочь! Начхать на тебя этой родине!
— Зачем же тогда ты пошел драться?
Суарес в задумчивости чуть склоняет голову; капли дождя скатываются по щекам.
— Сказать по правде, сам не знаю, — отвечает он наконец. — Скорей всего, затем, чтоб лягушатники не думали, будто испанцы все как один готовы лизать им сапоги… Не люблю, когда плюют в лицо и утираться не велят.
Мануэль Гарсия, мотнув головой, показывает на французских часовых:
— Эти вон не только что плюют…
Суарес щерит зубы в волчьей ухмылке, свирепой и безнадежной. |