Изменить размер шрифта - +

Леандро Фернандес де Моратин не выходит из дому на улице Фуэнкарраль. Утром он оделся без обычной тщательности, довольно небрежно: всего лишь на тот случай, чтобы встретить смерть в пристойном виде, а не в халате на голое тело, не в пантуфлях на босу ногу, если, как рисует ему воображение, вломится к нему разъяренная толпа под предводительством кривой молочницы, выволочет его из квартиры и потащит по улицам. И в этот вечер, небритый и нечесаный, даже не прикоснувшись к ужину, поданному старой служанкой, он уже который час сидит, снедаемый тревогой, в своем кресле-качалке; время от времени пытается работать, но так и высыхают на кончике пера чернила, чистым остается лист бумаги, а если Моратин берется за книгу, то не может прочесть ни строки. Весь день он снова и снова выходил на балкон, с бьющимся сердцем ожидал известий от друзей, однако навестить его отважился лишь один из них, самый близкий, — аббат Хуан Антонио Мелон. Тоску одиночества и дурные предчувствия усиливает страх перед громом выстрелов, ором взбудораженных толп, грохотом копыт французской конницы, скачущей по улицам. Аббат, пробывший у него недолго, пытался по мере сил успокоить друга и рассказал, что французы подавили мятеж, а Верховная хунта провозгласила мир. Но сейчас, когда за оконным стеклом угрожающе сгустилась черная тьма, Моратин, вновь томясь тревогой, не знает, что и думать. Несмотря на свою громкую драматургическую славу, он не чувствует себя своим среди простонародья, которому этой славой и обязан: по воспитанию, равно как и по складу своего робкого характера, он чурается опасного и гибельного напора невежественной, вышедшей из повиновения черни, столь склонной к насилию и слепой жестокости. Но с другой стороны — оскорблено его патриотическое чувство, сомневаться в искренности которого нет оснований, и гром французских ружей, расстреливающих беззащитных соотечественников, больно ранит его самосознание просвещенного испанца.

— Несчастная, жестокая, любимая, ненавистная страна, — с горечью бормочет он.

Потом захлопывает книгу и начинает мерить гостиную неверными шагами из конца в конец, выходит на балкон и долго стоит, опершись о перила, устремив взгляд в пустоту. Он чувствует, что прожитый день прояснил его мысли: ни душа его, ни разум, неизменно обращенный к тому, что происходит по ту сторону Пиренеев, не могут отыскать иного решения, кроме подчинения Франции. Нет сил противиться ее неколебимой мощи, нельзя ни свернуть, ни отстать. Ибо если не влачиться за этой триумфальной колесницей, то навсегда окажешься на обочине Истории, Искусства и Прогресса: так считают он и ему подобные — столь ненавистные черни обгаллившиеся. Вот по этой причине драматург Моратин доводами рассудка смиряет душевное волнение, усиливающееся от ружейных залпов, которые то и дело громыхают в отдалении, исцеляет сердечную боль бальзамом разума, постигающего, что эти расправы, как ни жестоки они, призваны все расставить по своим местам. Ничем иным, как этой непримиримой двойственностью, невозможно объяснить, почему самый блистательный испанский литератор того времени поставил свой дар на службу Мюрату и вскоре воссевшему на престол Жозефу Бонапарту, льстил им и самому Наполеону, как некогда — Карлу IV и Годою. Точно так же, как потом, пройдя вслед за разбитыми французскими войсками — единственными, кто может гарантировать ему жизнь, — печальной тропой изгнания, он будет восхвалять равно и Кадисскую конституцию, и короля Фердинанда VII, пытаясь добиться невозможной политической реабилитации. И по прошествии двадцати лет после этой ночи умрет в Париже в горьком творческом бесплодии, терзаясь мыслями о том, что предал свой народ: он отдал ему литературный дар, но не смог и не захотел разделить с ним его жертвы. А спустя еще очень много лет один из биографов Леандро Фернандеса де Моратина определит характер драматурга словами, которые стоило бы выбить на его надгробной плите: «И если он изменял свои воззрения, то лишь потому, что их у него никогда не было».

Быстрый переход