Леня там еще был и Костя, стояли они боком и держали вдвоем здоровый ящик – вибрафон, видно, куда-то везли... А рядом, у «Камы», пусто было, только один человек стоял – невысокий такой, в курточке короткой, как пацан. Один-одинешенек, а кругом – толпа... У «Современника» тоже, как обычно, народищу жутко, и не узнаешь-то, не разглядишь толком. Вроде парень знакомый, писатель, что ли, я его по «Синей птице» знал, вроде еще один знакомый в лицо – режиссер, еще кто-то... А у «Художественного», в сквере, вокруг фонтана, девочки какие-то, тоже, кажется, свои, и в «Ветерке» алкаши известные сошлись, а возле пятиэтажки бабки сидят, и возле деревяшки тоже, а из «Смены» народ вывалил с «Искателей приключений», а у арбатского комка Илюша, фарца старая, крутится, а на Пушкинской моя подруга стоит, была одна, да сплыла, и вот стоит перед молочной, ждет... А за окном на Метростроевской вроде Натальино лицо – а вроде и не видно за стеклом...
Едут мимо них немногие машины – троллейбус тупорылый, «москвичок» старый, деревянный фургончик, «чайка» с хромированными бамперами, «фольксваген» горбатый... Грустно так едут, редко...
И смотрит весь народ в одну сторону – туда, где выгибается, поднимается улица вверх, к правому, не записанному еще углу картины, к очень небольшому, пустому пока месту – там чего-то угольком прорисовано вроде человека бородатого, лысого. Вроде стоит этот человек на той же улице и смотрит на всё это, повернувшись к моделям своим... А что за человек – точно не поймешь по наброску...
И надо всем, над картиной, над городом этим горестным, над уходящими этими людьми и домами, над Колькой моим, решившимся тогда себя вписать в погибель, над временем, что течет по холсту, переливаясь золотым, и сиреневым, и розовым, и серым небом, течет, покрывая людей и дома, разводя их прочь друг от друга, убивая вовсе или унося в загробное, запредельное, лишая жизни и любви, – и надо всем, в левом углу, пронизывая и дома, и небо, уходит вверх, обрываясь краем холста, высотка. Стоят каменные идолы на карнизах, узкими щелями чернеют окна, высятся трехэтажные башни по углам, и сходится все к шпилю, к безумию заоблачному.
Он ту, на Восстания, выбрал. Знакомый у него там жил.
Такая это была картина, ребята, что сели мы с ним рядом и, смешно сказать, заплакали. Сидим голые, потные, трезвые возле полупустой банки с выдохшимся пивом и плачем молча. Кончалась, мужики, тогда наша жизнь, я-то не знал, что кончалась, а он понял и меня в свою картину загнал. И сидели мы, и плакали, а о чем плакали – кто его знает. И жизнь-то была не самая веселая, а прошла, и сидели мы в маросейской пустой и тихой коммуналке и плакали вдвоем.
Налейте мне, ребята. Чего-то никак меня не берет.
Вот, собственно, и вся история. Вам, немосквичам, поясню: ничего этого не осталось. «Смену» снесли, «Современник» тоже, «Ритм» закрыли, и «Каму», и «Эльбрус»... И даже Метростроевскую они назад переименовали, долбоносы!
А мы все поумирали. Кто до смерти, а кто не совсем. Как я. Хороший был парень Колька Смирнов – вписал меня, а мне через недельку и звоночек: явиться и чтобы через десять дней вашего духу не было...
Налей, налей еще. За Кольку хочу...
Почему – за упокой?! Кто тебе сказал, что он помер?! Я его картину больше не видел. Может, он уголек-то свой стер, да на свое место Лёку, к примеру, вмазал?.. Ничего было бы, очень по делу...
А Наталья, кстати, вроде жива. И, представляете, тоже свалила! В Германию, что ли... Как она там, киряло бедное, – не знаю...
Нет, мужики, и про Кольку я больше ничего не знаю. Провожать он меня не пришел, писать я ему не писал – у него без моих писем хватало лажи. |