Никто толком и не понял, что произошло, ни художник, ни N никому ничего не стали объяснять. Однако, когда пришло время ехать в аэропорт, стали будить задремавших, потом допивать для храбрости и от огорчения предстоявшей вечной разлукой, потом вытаскивать чемоданы, потом ловить редкие утренние машины – тут N резонно решил, что хотя они и помирились, но после драки будет как-то странно махать из-за прутьев стального забора уже бывшему, ведь отъезд – это конец всему, так что в любом случае бывшему другу. Поэтому N просто пожал ему руку, как раз ту, которой получил по физиономии, взял свернутый в трубку холст и спокойно ушел к открытию метро, чтобы поехать домой, привести себя в порядок после трудной ночи и успеть на работу. Художник в волнении и переживаниях принял дополнительное рукопожатие, скорей всего, за еще один знак примирения, а отсутствия N потом, при окончательном прощании, не заметил – толчея, слезы, глупо бодрые шутки... Что же касается оставшейся компании, то от нее N понемногу года за полтора отошел.
А насчет художника N, увы, оказался прав, но в петлю неудачник не полез, а прекрасно устроился на Брайтоне, ремонтировал квартиры разбогатевшим соотечественникам и прилично с этого жил. Там, на деревянном променаде, N его однажды встретил, будучи по важным, но скучным делам в Нью-Йорке и решив провести вечер среди сравнительно русскоговорящих. Обнялись, пошли отметить свидание в знаменитую «Одессу», вспоминали всю прежнюю жизнь, не считая дурацких проводов, и маляр всё пытался заплатить, вытаскивая золотую American Express...
Холст же, доставшийся N, все прошедшие потом годы переезжал из квартиры в квартиру вместе с временным владельцем, так и оставаясь свернутым в трубку. После возвращения из Америки N нашел его, развернул – тут же вся краска осыпалась, и наружный маскировочный слой вместе с грунтовкой, и тайный настоящий... Отвратительные были при советской власти материалы для живописи.
Прошло тридцать лет, все изменилось, прежняя жизнь исчезла примерно посередине этого тридцатилетия, а к новой у N почти не было претензий – во всяком случае тех, которые были к старой. Жить теперь можно было как угодно, в том числе и так, как N всегда хотелось: зарабатывать много денег всеми возможными способами, придумывать которые он был склонен от природы. Только раньше, когда он пил по вечерам в компании друзей с художественными наклонностями, все эти способы никуда не годились, за них светила тюрьма, поэтому он и ругал вместе с друзьями власть, а теперь ругать ее было, на взгляд N, не за что, ну разве что за всякие непринципиальные мелочи. А друзья, по доходившим до него слухам, ругали ее на чем свет стоит за то же самое, за что ругали и прежнюю, – свободы нет, кругом несправедливость, тупость и хамство. Он, в сущности, со всем этим был согласен, но считал перечисленное свойствами – в большей или меньшей степени, вот в чем разница – любой власти, чему находил подтверждение не только в отечественном опыте, но и в заграничной жизни, которую в новые времена неплохо узнал. «А если другой власти не бывает, – невнимательно, привычно думал он, стоя в бесконечной, никакой мигалке неподвластной пробке, – то чего ж злиться? Ну не повезло ребятам, но ведь никто их теперь не трогает, живут, как хотят и могут. Я, оказалось, могу...»
Много чего было за тридцать лет, N уже и забыл почти всё, что было, забыл начисто, а если иногда что-нибудь напоминало ему о чем-то забытом, он мельком удивлялся – надо же, сколько всего произошло и продолжает происходить, выдавливая из памяти оставшуюся позади жизнь, будто не было ее! Вот, например, семья как-то исчезла, а как – уже не вспомнишь. Дети у них с женою не получились, вдвоем они терзали друг друга долгие годы, а потом как-то всё увяло, растворилось в мгновенно исчезающих днях, остались только глупые слова «не сложилось». Но и тогда, когда N уже привык к этим словам и «не сложилось» тоже стало забытым прошлым, в его жизни ничего не поменялось. |