.» Николай, покраснев слегка, досадуя на себя, что не сказал ему сразу сути дела, объяснил, что отец у него вот уже много лет как страдает от ревматизма, и мать никуда не годится; и так вот вышло, что дома совершенно некому отпасти подошедшую очередь, два дня. Он все пять лет из института отпрашивался на это дело, отпускали.
— Ну, хорошо, — сказал начальник. — Ну, могли бы они и продать эту скотину, если уж не справляются. Или нанять кого попасти, что ли.
— Кто сейчас пойдет, — устало произнес Николай, ему почему-то показалось, что начальник уже не намерен отпускать его по такой, пустяшной для него, причине. — А в деревне без скотины не проживешь… Только поймите, Александр Степанович: для родителей моих и для меня все это очень важно.
— Нет-нет, я понимаю, — сказал начальник и потер лоб, взглянул на него снова. — А… не стыдно вам будет, вот так вот… инженеру — и вдруг с кнутом?
— Работа как работа, — даже усмехнулся Николай, — привык давно. Да и не я один приезжаю скотину стеречь или помочь в чем… Времена такие.
— Да, — вздохнул начальник, — времена… А мои вот пока сами управляются, не зовут…
— Тоже сельские?
— Оттуда. Чудно, а?.. Ну, езжай, попасись; только чтоб к понедельнику — как штык.
Он шел так, потише, оглядывал все и, собственно, взволнован не был, как после первых долгих разлук с родным; в сердце его за время этих частых приездов сюда крепко и надолго вселилась печаль. Он видел старый, улезший колеями в землю большак, чахлую мураву по обочинам, лощинки, поросшие по скатам жестким сухим чилижником и таким же сухим, но с сильным и нежным запахом чабрецом, а на горизонте призрачные, синеватые с зеленым, меловые плоскогорья.
Знакомые раньше до мелочей березовые колки за полями словно бы еще отдалились, стали мельче и глаже, и все вокруг было просторным, пустым и тихим.
Он заметил в который раз эту отдаленность от себя, и печаль всего, и что-то бо́льшее; так взрослый человек после многих лет разлуки с матерью, которую он вспоминает все больше молодой да шумливой, вдруг застает ее тихой морщинистой старухой и понимает, что не виделись они в самом деле очень давно и что время их не щадит — обоих…
И когда галечный ковыльный взгорок оборвался и большак круто скользнул вниз, к затихшему под солнцем и высокими жаворонками селу, он остановился, закурил, а потом отошел и сел поодаль на ископыченный редкий ковылек. Попытался найти отсюда крышу отцовского дома, но все закрывали другие крыши, постройки, величественно-сонные летние сады…
Когда, с чего начиналась его жизнь среди родины, он помнил слабо и смутно. Память с тех очень далеких, ему казалось, времен оставила и иногда показывает ему самые немногие, первые картинки — большей частью неясные и совсем пустяковые, незначительные для его будущей жизни, но которые любимы и милы будут до последнего срока. И были это даже не картинки, а так, одни ощущения мира, разделенного тогда для него на свои первородные составляющие — на краски, формы и запахи, на теплоту и свет разделенного мира. Мать ему рассказывала, как однажды, годика в два, утопал он со двора на зады их сельской улицы, а там перешел и через дорогу, через гумно и залез в поспевающие колхозные хлеба. Не вот его хватились; переполошились, все дворы обшарили, колодцы проверили… А нашли мирно сидящим средь густой августовской пшеницы, на теплой земле. И он всегда знал о той пшенице не по рассказу, а сам; но только мало, помня лишь что-то ослепительно желтое, жаркое, дремотно шуршащее, и еще голубое — это было его первым небом… Что было раньше, он не знал, и не чувствовал, и теперь никогда уже не узнает. |