|
Встал ночью, будто бы по нужде; перешагивая через спящих на полу одногодков, вышел в сени. На ощупь нашел свой «сидор», заранее отложенный в сторону, натянул поглубже шапку и открыл дверь в темный, шумевший метелью двор. Утомленные долгой дорогой дружки его, уполномоченный военкомата и возницы спали, назначенный дневальный тоже. Он выбрался на пустынно-глухую метельную улицу, ничего не боясь, чувствуя только разламывающуюся пустоту в голове от выпитого днем самогона, и пошел, не оглядываясь, на большак, на темные тени ветел в конце улицы. Ему и совестно не было, и радости не было, что обманул он неминучую; только иногда неизвестно отчего подташнивало, и от этого что-то слабело в нем. Но он ел пресный снег, шел и думать не думал, а помнил отцовское, суровость и скорбь его голоса: «Беги, сынка. Не пытай судьбы, она пытанная — беги!» Голос негромкий, старый, но властный: «Беги. Войне вот-вот конец. Москва уже горит, полымем взялась — а нам, Дерябиным, жизню класть на фронте незачем. Нас в тридцать первом не спросили, когда по миру пустили. Не отделись мы с брательником вовремя, не притворись голытьбой — так бы и сгнили с твоим дедом в Соловках. Так и теперь: главно — живым остаться. Переждешь до конца у дядьки на хуторе, пересидишь лихолетье, а там видать будет. Понадобится — мы и под немцем окрепнем, коренья пустим, а ты — беги, дядька ждать тебя будет. Сейчас им некогда искать тебя: вона как переполошились, ног под собой не чуют, ночьми не спят… Не думай. Беги!»
Отец думал, следил за всем своими сторожкими цепкими глазами, примерялся, рисковал, таился — семью берег. Он и за него успел подумать, отец.
Семен и дальше так шел — по дороге, никуда не сворачивая, совершенно не думая, что его ожидает впереди; тупо переставлял ноги, а когда уставал месить сыпучий, ползущий под валенками снег, то останавливался, поворачивался спиной к порывистому, по-ночному тревожно шумящему в придорожных кустах снежному ветру, и так стоял некоторое время, покачиваясь как заморенное, отупевшее от работы животное. К утру он миновал цепь залесенных плоскогорий и увалов и очутился в открытой степи. Ветер переменился и теперь тоскливо завывал ему вдогонку, толкал в спину, катил к Подстепкам — все дальше и дальше от тех, с кем он должен был делить солдатчину.
Потом буран побледнел, сделался будто потише, — наверное, там, за военной Россией, вставало где-то солнце, светило в глубоком небе исправно, тепло, ласкало диковинные леса и окрестности, нетревожных людей… Только тогда он стал бояться — хотя до сих пор никогда не упрекали его в трусости. Зыбкая, рваная ветром белесь утра будто пробудила его, заставила ускорить шаг, потом побежать — и он бежал, одурев от жаркой бестолочной стукотни крови в висках и уже осознанного страха за совершенное, необратимое…
Он бежал, всхрипывая надорванными легкими, увязая в зыбучих сугробах, падал, ворочался на снегу, силясь как-нибудь быстрее подняться, потому что лежа он казался себе еще более беспомощным и от этого остервенело-беспамятно ужасался… И остановился лишь на дне какой-то балки, уже не в силах выбраться на противоположный скат дороги. Запально дыша, пошатываясь, он сел в глубокий снег, но тут же вскочил, озираясь замутненными внутренним жаром глазами. Стоял, враз одичалый, в многоверстой пурге, слушал ее сиплый, до дна пробирающий холодом посвист, слышал, как заходится сердце, тяжело-торопливым комом бьет под самое горло, спирая и сбивая дыхание. Соображал медленно, с натугой, потом долго и с трудом лез по склону наверх; а когда выбрался, то увидел в смутном поле два стога. Скоро он уже сидел в соломенной норе; выпил полбутылки ледяного, из «сидора», самогона, затолкал вход и уснул провальным пьяным оном, так и не дожевав сухаря.
К концу вторых суток, выходя на дорогу только по ночам, он добрался до хутора Осинового. |