|
И уже памятно зеленеет трава Саввушкина рая, и он стоит один под разверстым от края и до края одиноким холодно-голубым небом; и хотя где-то рядом, то ли за какой-то стеной, то ли за толщей соломы, несутся звуки этой страшно живой неугомонной жизни — он стоит один, и ищет, и никак не может найти того, кто бы мог помочь ему. Он с кем-то ругается остервенело, с кем-то молчит и работает, а кругом пустота, разгул ледяного до голубизны неба и Саввушкина трава на невиданно жирном, так и не засеянном ничем Дерябиным черноземе… Ему становится все хуже и хуже — чистый ледяной невдыхаемый воздух замерзает вокруг него прозрачнейшей глыбой, его сводит холодом, страхом и безнадежностью, он продолжает еще что-то делать, но все это уже давно ненужно и им же когда-то перечеркнуто навеки, навсегда. Он пытается плакать, но слезы не идут, а только собираются в груди тяжелым неразрешимым комом. Он хочет плакать — но истинных горячих, обжигающих, омывающих душу слез для него никогда не было, и так и нет…
Очнувшись, он с трудом понимал, что морок взял, втянул его в себя со страшной, не знаемой до сих пор силой. Он вылезал из стога наружу, курил, тер лицо снегом, со страхом, даже с суеверием смотрел в неутихающий буран — почерневший лицом как чугун, с неровной поседевшей щетиной и блеклыми, вымытыми страхом глазами — и снова залазил, огребаясь и торопливо заталкивая соломой проход, в свою нору, даже не думая куда-то трогаться от стога днем. Покорный всему, слушал Саввушкины тихие, доходившие словно сверху речи — принимал все, будто лечился, ждал, терпел, мучился, но не исцелялся. На исходе вторых суток он в который раз выбрался наружу. Буран перешел в липкую снежную пургу. Ну вот, скоро и кончится буран, скоро кончится, подумал он без всякой радости, равнодушно. Вот и кончится скоро. Морок прошел, истощил, источил самое себя, и Дерябин почувствовал, как он неимоверно устал. Он уснул тут же, у входа, но от холода сумел вовремя очнуться и снова уполз в нору, Там он мгновенно забылся крепким чистым сном, без мыслей и сновидений.
Семена Дерябина искали все эти полтора суток, почти беспрерывно: ходили пешими, высылали трактора с набитыми людьми прицепами, облазили все окрестности. Когда еще через несколько часов он проснулся на лай собаки и выполз на белый свет, буран уже кончился, кругом звенела пасмурная тихая белизна, а у трактора и вокруг стога стояли люди, нашедшие его, и смотрели на него. Он по-звериному выполз из норы; никто не мог почему-то кинуться или двинуться к нему, и он, пошатываясь, встал, обвел всех ввалившимися, настороженно ждущими и неверящими глазами, сделал шаг-другой, исхудавшими темными руками намертво захватив пучки соломы, — и упал на колени бесслезно и немо, будто подрубленный.
ГОРЕЧЬ КАЛИНЫ
Он жил тогда на частной квартире в старом квартале, заросшем кленами, кустами сирени и дикой неподстриженной акации. Сюда редко заезжали автомашины и почти не был слышен тот ровный слитный гул и рокот промышленных окраин и путейского хозяйства, что не дают городу покоя ни днем, ни ночью. В краснокирпичных, дореволюционной постройки, купеческих домах, поделенных когда-то на многочисленные квартирки, углы и закутки, тихо, неприметно для чужого глаза дотлевала жизнь их состарившихся обитателей. Молодые не селились здесь, и детей на улице почти не было; разве что появятся иногда чьи-то внучата, побегают вволю по чистой пороше, слепят снежную бабу — и стоит она до весны, отает вся, старый тазик свалится с макушки, и подобрать его на какую-нибудь ребячью нужду и бабу саму свалить некому. Намертво, навечно забиты резные двери парадных, и облупилась на них многослойная коричневая краска, каменные ступени стерты давно, то ли краской той же, то ли бурой ржавчиной заросли щели почтовых ящиков — «Для писемъ»… Тихие улочки, заборы, сараи, горбатый булыжник двориков — чужая, незнакомая старость, неизреченная, казалось ему, тоска по прошлому. |