|
Калина (прошлогоднего, а может и более раннего урожая, никто ее не делил) потемнела, сморщилась и высохла до жесткости, до косточек; но невзрачные косточки и зернышки эти не могли обмануть его. Он знал, что стоит помыть их да положить в воду, как через некоторое время начнут они разбухать, округляться, наливаясь темно-вишневой кисленькой влагой — и вот уже плавают в порозовевшей воде налитые ягоды, только самую малость потемнели от всех передряг…
Он шелушил их немного в горсть, тер между ладошек и отправлял в рот. Калина отдавала печной золой, которой был засыпан чердак, пылью и не кислила, а только немного горьковатой была от косточек — чуть-чуть горькой, ровно на столько, чтобы признать в ней калину.
Мать отдавала благодарной женщине калину, напрочь отказывалась от денег (чо уж там, грех за такое брать; а вы вот помянете, оно и хорошо покойнику-т будет…), и себе оставляла в ведре пучка четыре: давно за хлопотами калинку не пробовали, да и не вот туда полезешь, на подлавку… Приходил вечером со скирдовки отец, еще во дворе ловил ноздрями густой, пряно-кисловатый сытный дух распаренной в подтопке калины, спрашивал: «Никак, Степана Федоровича поминаем?» — «Поминаем, — говорила мать с досадой. — Уж и не упомню, когда в последний раз варила для себя, а калины, считай, на мали осталось…» — «Это ты такая дарёна, — усмехался отец. — Все раздарила, всех оделила». — «Да как же-ть откажешь-то, коль просят! — сердилась мать на себя, на отца, что подтрунивал всегда над ней, и на просителей всех. — Ить не на свадьбу даешь. С осени-то всю подлавку увешала, куда с запасом… Лучше б отдала надысь татарину, который ее за зерно брал — все бы, глядишь, с мешочек насыпал…» Они садились, хлебали истомившуюся в чугунке ржаную калинную похлебку, поминали усопшего; а в другой раз, в другие годы все это повторялось, и горечь пробованной на чердаке прошлогодней калинки повторялась — с тою лишь разницей, что он взрослел…
Черт возьми, да почему же не будет таких?!
Не будет. Будут другие — по новым временам развитее, хитроумнее там, мудрёней… Но таких, и в доброте, и в заблуждениях своих чистых, стариков нашего детства не будет…
Да, жалко, и ничего не поделаешь, медленно сказал он себе. Тут ничьей вины нет. Ничьей, кроме нашей. Виноваты и перед ними и перед собой в том, что проглядели, в том, что не заметили за самоновейшими своими заботами и дрянной текучкой их ухода. Их самоотверженного ухода, не бойся высоких слов. Не понимаем пока утраты. И поймем ли, хватит ли у нас всех времени и души, чтобы понять это? Вряд ли…
Грязно истаивали сугробы, с большой реки несло в город холодно-влажным парусным ветром. Чередою, сплошным массивом шли и шли над крышами высокие белые облака; и временами ему казалось, что вот дрогнет ощутимо под этим ветром весь огромный город — и тронется, громоздкий и неповоротливый, в путь, вослед пролетевшим птицам, на север… И так сильно, так свежо было ощущение близящихся и уже свершившихся перемен, так остро и нежно пахли нераспустившиеся еще почки и сама земля, что животная радость эта, казалось, застила его душу, мешала рассмотреть что-то важное, нужное ему позарез…
Он подыскал и снял себе рядом с центром города небольшую комнатку с отдельным входом. Заночевал у родственников, а утром поехал на старую улицу, за немногими вещами и книгами. Каблуки мягко впечатывались в непросохшую землю тропинки, пошумливал в голых по-весеннему палисадниках ветер, от остатков угольных куч во дворах свежо пахло кузнечной окалиной… Еще не завернув за угол, он услышал почтительно негромкий, деликатный говорок толпы, увидел суетливо спешащую вдоль противоположной стороны старушку в черном… Петрович умер. |