|
Нет, тут все от человека зависит, от того, как он сам это дело повернет, как посмотрит.
Давно уже и понемногу начал он понимать, что радость дается не столько от жизни, сколько ее в самом человеке имеется: надо только хотеть, уметь радоваться… Никто не учил его этому, никогда он такого и не слышал; и потому думал иной раз, что или это все его выдумка, ерунда, или в самом деле люди не знают ничего об этом, живут как придется и порой не видят ее, не умеют видеть в своей жизни… Так вот верил и не верил он этому своему пониманию, жил и особо не искал всяких радостей — они его сами находили, и он принимал их как должное и нужное… Вот как сейчас. Идет он по стежке этой, среди теплыни, и каждый стебелек подсолнечный, прошлогодний, каждую былку на снегу видит; и что весна вот-вот, тоже знает, вон какие колки серые, светлые — и радуется, и ничего ему пока больше не надо… А наутро еще что-нибудь узнает, приметит вдруг — хорошее, тонкое, для души, или дочек своих повспоминает, какие они… Вот так и живи, собирай всякую хорошую разность, мелочишку про запас — на черный день, на ласковую память.
И если вот так посмотреть и на работу, и на радости, которые выпали ему, то никак не хуже других он прожил. Не горел, не вдовел, перед людьми не краснел — это главное. Ну, а то, что в семье у него такое вот неудобие вышло — в этом никто не виноват. Он и сам не сразу уразумел, к чему все идет, а когда спохватился, то что ж… вдогонячку дела хорошо не сделаешь.
Ему не пришлось воевать, страсти всякие видеть — с возрастом повезло. Отслужил уже по-мирному; по приходу, как водится, походил сзади сверстников за гармошкой, погулял немного, а потом отец без лишних слов посадил его в тарантас и повез на соседнюю улицу сватать Фросю, которую Никита и на вечерах-то видел раза два, не боле. Тут же сговорились, распили пару бутылок и, забрав утиральники, покатили в добром расположении домой.
Он принял Фросю спокойно, как все вокруг себя принимал; сначала, правда, маленько стеснялся, угрюмился, потом привык. Жена оказалась тоже не из разговорчивых, на работу цепкая, даже ярая. Вскоре они, надрывая молодые животы, поставили себе саманный дом, отделились — с этого и началась их семья.
Из того начального времени мало хорошего он помнил — разве что появление и нежное детство дочек своих, Тани, потом Маши. Ежегодными трудами росло, прибавлялось хозяйство — только успевай поворачиваться, а все остальное отнимала суета жизни. Наспех собрали другой дом, теперь деревянный, несколько лет карабкались из долгов. Меняли и покупали коров (не везло им, неудойные попадались), пестовали телят, из-за нехватки покосов потайно, ночами, дергали и сушили на сено сорняк с колхозных бахчей… Ефросинья за всякие долги всей родне, бывало, кизяки переделает, все сараи умажет, короста с пальцев круглый год не сходила. Он тоже вовсю горбит, по два-три трудодня на день выколачивает; а вечером сойдутся дома, всухомятку перекусят, и лишь бы до подушки добраться — утром в четыре вставать…
Если с другими сравнить, так они быстро свое хозяйство на ноги поставили. Дальше малость легче пошло, и Ефросинье только бы и радоваться такому мужику: работящ, в стакан не заглядывает, что коса ему, что рубанок — все как влеплено в руки, все в дело пустит и до конца доведет… И первое время куда как гордилась, на нечастых сельских гулянках сидели они вдвоем ладные, трезвые и чистые, только чуть раскрасневшиеся от стаканчика-другого, а товарки ее уже унимали, утирали и разводили на покой своих «колобродов»… И обиходовала его не хуже других, помогала, тянулась из всех сил, успевая и дома, и в колхозе, и на огороде.
Но ко всему, наверное, привыкают люди, и привычное уже куда меньше ценят. С рождением девочек забот у них против прежнего вдвое прибавилось. |