Однако теперь от них не могло быть никакого проку — один только вред, если бы их у него нашли, — поэтому он их здесь же под навесом сжег и пепел перемешал с землей в цветочном горшке.
Когда он увидел эти два объявления, то понял, что двигаться дальше бессмысленно. По крайней мере до тех пор, пока они не полиняют и не изорвутся в клочья. Необходимо залечь, а залечь можно только в одном-единственном доме. Этот Шарло уже раз солгал своей хозяйке, когда поддержал самозванство Каросса, к тому же он нарушил закон, приютив коллаборациониста; это удобный рычаг, им можно будет воспользоваться. Но теперь, сидя под навесом на тачке и углубленно обдумывая положение, Каросс воодушевился более дерзким планом: ему рисовалась совсем уж романтическая сцена, чтобы убедительнее сыграть ее, нужно быть воистину гением актерского искусства, хотя сам замысел был и не сказать чтобы оригинален, он уже когда-то приходил в голову Шекспиру.
Через дырочку в дощатой загородке Каросс видел, как Шарло пошел через поле в Сен-Жан. На рынок было рано, и притом он явно торопился. Каросс терпеливо ждал. Бортик тачки глубоко врезался в его мягкий зад. Но вот наконец он увидел, что Шарло возвращается со священником. Чуть позже священник ушел один с чемоданчиком в руке. Этот визит мог означать только одно, и творческая фантазия Каросса сразу же использовала новый штрих, внесла изменение в задуманную сцену. Но он продолжал выжидать. Если правда, что гений — это упорство, Каросс и в самом деле выказал себя гениальным актером. Наконец его терпение было вознаграждено: он увидел, что Шарло снова вышел из дома и направился в Сен-Жан. Каросс отряхнул полы пальто от прелого листа, потопал затекшей ногой и потянулся, как большой, ленивый, холощеный кот. Револьвер в брючном кармане ударил его по ляжке.
Нет на белом свете такого актера, который бы не испытывал страха при выходе на подмостки, и Каросс, идя через огород к задней двери дома, перетрусил не на шутку. Слова роли вылетели у него из головы, горло пересохло, и звонок, так нахально и требовательно прозвеневший при его первом появлении, отозвался теперь из кухни осторожным, робким побрякиванием. Руку он держал в кармане, сжимая рукоятку револьвера, залог своего мужества. Дверь отворилась, и он дрожащим голосом произнес: «П-прошу п-прощения». Но и сквозь страх он сразу сообразил, что дрожащий голос — это удачная находка, он звучит жалостно, а жалость не даст двери захлопнуться, как не дала бы нога, просунутая в дверную щель. Девушка стояла в тени, лица ее он не видел, но, заикаясь, продолжал говорить, прислушиваясь при этом к собственному голосу и постепенно успокаиваясь. Дверь не захлопнулась, а это все, что ему пока надо.
Он говорил:
— Я успел только дойти до деревни, когда узнал про вашу матушку. Мадемуазель, я не мог не вернуться. Я знаю, вы меня ненавидите, но поверьте, у меня и в мыслях не было убить еще и вашу мать.
— Вам незачем было возвращаться. Она не знала про Мишеля.
Это звучало многообещающе. Его так и подмывало шагнуть через порог, но он сознавал, что такой шаг мог быть роковым. Как горожанин, непривычный к деревенскому безлюдью, он опасался, что с минуты на минуту у него за спиной может появиться какой-нибудь посыльный или торговец; а то еще возвратится раньше времени Шарло. Он все время прислушивался, не зашуршит ли гравий на аллее.
— Мадемуазель, — продолжал он свою вкрадчивую речь, — я никак не мог не вернуться. Вчера вы не позволили мне говорить. Я даже не до конца передал вам слова Мишеля. — Проклятье, подумал он, заврался: какие еще слова? — Он произнес их в ту ночь, когда его расстреляли, — начал он издалека, но с изумлением заметил, что последняя реплика имела успех.
— В ночь, когда его расстреляли? Его расстреляли ночью?
— Да. Разумеется, ночью.
— А Шарло говорил, что утром, на следующее утро. |