Ему повезло — маленькая частная армия сохранила верность, а не повесила его, чтоб жить по своим понятиям, как бывало частенько. Поэтому свою небольшую империю он сохранил, хоть и не расширил, и сыну, который вырос таким же пауком, передал.
Красивые это были центры. Старики, а точнее, старухи помнили. Стекла, витрины, огни. Вот только теперь для них у Гоги были не сладости и красивые одежки из тех витрин, а кожаный бич, которым раньше коров стегали, и фуфайки, в которых и поле копать, и по развалинам лазить.
Вроде и давно была война, а жисть все никак лучше не делалась. Почти всё, что худо-бедно вырастало, хозяин загребал себе подчистую. А им оставалось только ходить с потухшими взорами, терять зубы и волосы и хоронить по два-три ребенка с улицы каждый год. Те переносили болезни, вызванные недоеданием, хуже всего.
Словно утешая себя, калачевцы говорили, что подобные порядки теперь везде. То есть в тех краях, где люди нормальные были, а не людоеды. И не мертвяки. Вокруг же было гораздо больше мест, где вообще никто не жил.
Поэтому смысла бежать не было. Молодые, те верили уже в мертвецов не только лежачих, но и ходячих, и в собак размером с быка, которые живьем людей жрут, и в прочие небылицы. Другой жизни они не представляли. А у старых сил не было. И куда бежать семейным? Страшно за своих, и оставить, и брать в поход страшно. А одиночек в деревне почти не было, да и куда пойдешь один? Только сгинешь. По всему выходило, что судьба их — терпеть, и сколько ни проклинай ее, она от этого не изменится.
Гога, надо отдать ему должное, никого не убивал просто так. Драл, конечно, три шкуры, но не резал.
И вот тут вдруг в этой темноте забрезжил, засверкал луч надежды. А за надежду они готовы были на пулеметы идти и зубами глотки рвать.
Впрочем, такие мысли они держали при себе, и вырывались те наружу только спьяну, когда удавалось слить из цистерны или бочки и пронести под рубашкой в деревню пластиковую бутыль спирта. Тот, родимый, в отличие от бензина и дизтоплива, был вечен, как дьявол. Люди Гоги нещадно секли и избивали за один запах перегара — надо было все отдавать им, за это могли и заплатить черствым хлебом, а могли и на хрен послать. Но не все даже за хлеб были готовы отдавать напиток забвения. Им они не чирьи прижигали и не вшей морили. Это было единственное лекарство для души, от боли и безнадеги. Бывало, во хмелю, многие говорили: «Ну, все, идем, поднимем кровососа на вилы». Но когда винные пары развеивались, пропадала и храбрость. И побеждал здоровый цинизм. Сейчас он говорил: «Пусть на пулеметы лезет кто-то другой. А мы посмотрим, что будет».
Место, где стояла Калачевка, было хорошим: чистое, на возвышенности, и земля неплохая — не целик, до войны тут были поля крупного агрохозяйства. Для полива воду брали из ручья в низине или из колодцев, часть которых сами и вырыли. А что леса рядом нет, только степи вокруг — это не страшно. На дрова разбирали старые сараи и заборы. Другие деревни были расположены полукругом вокруг укрепленной резиденции Гоги, которую по какому-то выверту памяти называли то асиенда, то фазенда. Друг от друга отделенные пятью-шестью километрами и от дворца своего хозяина — примерно так же.
Недалеко от деревни стояла большая нефтебаза — бетонный забор, шлагбаум, пять или шесть корпусов из металла и кирпича да огромные баки высотой с четырехэтажный дом. До войны ей владели баре из фирмы «Лукойл». Все интересное и полезное из тех зданий вынесли давно, а сами баки были калачевцам без надобности — наоборот, внушали страх тем, что металл рано или поздно проржавеет и их содержимое отравит все вокруг. Но пока боженька миловал.
А вот уже чуть дальше к западу начинались места гиблые, топкие и комариные. Там раньше стоял город Калач-на-Дону, а теперь никто не жил. Там плескалось, покачивалось Море, в которое превратился разлившийся после разрушения плотин и весеннего таянья снегов Дон, проложивший себе кое-где новое русло. |