Изменить размер шрифта - +

Я не хочу об этом рассказывать! – Но я поклялся рассказать обо всем. – Нет, я отступаюсь, только не это; правда же, есть вещи, которые лучше оставить?.. – Это пятно не смоется; что нельзя вылечить, то нужно перетерпеть! – Но только не шепчущие стены, не измену, не «чик-чик», не женщин с грудями, избитыми до синяков? – Именно об этом ты и расскажешь. – Но как я могу, взгляни на меня, я распадаюсь на части, не согласуюсь сам с собой, болтаю-и-спорю, как бешеный, растрескиваясь, теряя память; да, память валится в бездну и поглощается тьмою, остаются одни обрывки, ни один из них теперь не имеет смысла! – Но мне не дано судить, я просто должен продолжать (раз уж я начал), пока не дойду до конца; я уже не могу (а может, и никогда не мог) отличить смысл от бессмыслицы. – Но весь этот ужас, я не могу, не хочу, не должен, не буду, не могу, нет! – Прекрати стенания и начинай. – Нет! – Да.

Тогда, значит, о сне? Может быть, получится рассказать это как сон. Да, как кошмар – зелены-черны пряди Вдовы, и рука сжимается, и дети, далее везде, и мякиши-шарики, один за другим, оторваны-вырваны; мякиши-шарики летят-летят, зеленые, черные; рука зелена, ногти черным-черны. – Никаких снов. Не время для снов, да и не место. Только факты, так, как припомнятся. Все старания приложив. Так как же все было? Начинай. – Нельзя иначе? – Нет; и когда было можно? Есть повелительные наклонения, и логические заключения, и неизбежности, и совпадения; что-то совершалось случайно, и била меня судьба – и разве могло быть иначе? Был ли какой-нибудь выбор? Была ли свобода решения – быть мне тем ли, другим ли, третьим? Нет, иначе нельзя, начинай. – Да.

Слушайте:

Бесконечная ночь, дни-недели-месяцы без солнца, или, скорее (ибо важно быть точным) под солнцем, холодным, как тарелка, выполосканная в горном потоке; солнцем, которое омывало нас холодным полуночным светом: я говорю о зиме 1975–76 года. Этой зимой: темнота, и также туберкулез.

Когда-то в голубой спаленке, глядящей на море, под указующим перстом рыбака, я боролся с сыпным тифом, и змеиный яд спас меня; теперь, запутавшись в паутине династических совпадений, которая сплелась вокруг него потому, что я признал его сыном, нашему Адаму Синаю в первые месяцы жизни пришлось одолевать невидимых змей болезни. Змеи туберкулеза обвились вокруг его шеи, не давая вздохнуть… но этот младенец был весь слух и молчание, он и кашлял бесшумно, и когда тяжело, натужно дышал, из горла его не вырывались хрипы. Короче, мой сын заболел, и хотя его мать, Парвати, или Лайла, отправлялась на поиски одной ей известных трав – хотя травы эти, сваренные в крутом кипятке, постоянно давались ребенку, призрачные черви туберкулеза не спешили выползать наружу. С самого начала я подозревал в недуге Адама что-то темное, метафорическое – я верил, что в те полуночные месяцы, когда мои способы сцепления с историей начали перекрываться теми, которые принадлежали этому младенцу, чрезвычайное положение в нашей частной, семейной жизни не могло не иметь связи всего огромного макрокосма с болезнью, под влиянием которой само солнце делалось таким же бледненьким и больным, как наш сынок. Парвати-в-то-время (как и Падма-теперь) не желала слушать эти абстрактные разглагольствования; она сердилась, она считала чистым безумием растущую во мне навязчивую идею света; во власти этого наваждения я зажигал крохотные пальчиковые лампочки в лачуге, где лежал больной мой сын, и в полуденный час наполнял нашу хижину огоньками свечей… но я настаиваю на том, что мой диагноз был правильным: «Говорю тебе, – твердил я без устали, – пока длится чрезвычайное положение, он не поправится!»

Доведенная до умоисступления тем, что ей никак не удавалось вылечить этого невозмутимого, никогда не плачущего младенца, Парвати-Лайла отказывалась разделять мои полные пессимизма теории, зато на лету ловила всякие завиральные советы.

Быстрый переход