Изменить размер шрифта - +
И не просто заговорил: под их неназываемым – забытым – давлением я стал словоохотлив до чрезвычайности. Что изливалось из моих уст торопливым, бурным потоком (вот бы теперь так): имена-адреса-описания внешности. Да, я выложил им все, я назвал имена всех пятисот семидесяти восьми (потому что Парвати, как меня любезно уведомили, умерла, а Шива перешел на сторону врага, а пятьсот восемьдесят первый кололся, говорил…) – подвигнутый на предательство изменой другого, я выдал всех детей полуночи. Я, основатель Конференции, руководил и ее концом, а Эббот-и-Костелло, всегда суровые, вставляли время от времени: «Ага! Очень хорошо! О ней мы ничего не знали!», или: «Ты сегодня сотрудничал на славу, этот парень был нам неизвестен!»

Всякое бывает. Статистика расставит все по своим местам, позволит рассмотреть мой арест в широком контексте; хотя существует значительное расхождение в цифрах «политических» заключенных, попавших в тюрьмы во время чрезвычайного положения, от тридцати тысяч до четверти миллиона человек определенно лишились свободы. Вдова заявила: «Это ничтожно малый процент от населения Индии». Чего только не случается во время чрезвычайного положения: поезда ходят по расписанию, спекулянты, короли черного рынка со страху начинают платить налоги; даже погода усмиряется и созревают рекордные урожаи; повторяю, во всем, наряду с темной, есть светлая сторона. Но на темной стороне сидел я, закованный в кандалы и колодки, в крохотной каморке с зарешеченным окном, на соломенной подстилке, кроме которой в помещении не было ничего, и делил ежедневную миску риса с тараканами и муравьями. Что же до детей полуночи – этого ужасного заговора, который следовало искоренить во что бы то ни стало; этой шайки отчаянных головорезов, перед которой премьер-министр Индира, окруженная астрологами, дрожала от страха; этих гротескных, паранормальных монстров независимости, с которыми некогда возиться, которых не жаль современному государству – они, все уже двадцатидевятилетние, были, кто раньше, кто позже, свезены в приют вдов; началось это в апреле, а к декабрю все собрались, и шепот пополз по стенам. Стены моей камеры (с облупившейся штукатуркой, голые, тонкие, как бумага) стали нашептывать мне в тугое и здоровое ухо о последствиях моих постыдных признаний. узник, нос-огурцом, увешанный кандалами, которые мешали отправлению многих естественных функций тела – например, не давали ходить, использовать по назначению железный ночной горшок, садиться на корточки, спать – лежал, уткнувшись лицом в облупившуюся штукатурку, и шептал в стену.

То был конец, и Салем дал волю своей тоске. Всю мою жизнь, и в этих воспоминаниях тоже, я старался держать свои горести под замком, чтобы не запятнать фраз солеными каплями сантиментов – но больше не могу. Никто (пока рука Вдовы…) не объяснил мне причин моего заточения – но кому из тридцати тысяч или четверти миллиона докладывали, почему и зачем? Да и кому было нужно это знать? Я слышал сквозь стены приглушенные голоса детей полуночи, других разъяснений мне не требовалось, и я ревел белугой, уткнувшись в облупившуюся штукатурку.

Вот что Салем шептал в стену между апрелем и декабрем 1976 года:

 

…Дорогие дети. Какое право я имею говорить с вами? Что вообще тут можно сказать? Моя вина – мой позор. Хотя и меня можно оправдать: напрасно вы нападали на меня из-за Шивы. И еще: столько самого разного народа сидит по тюрьмам, так почему бы не посадить и нас? К тому же вина – материя сложная: разве все мы, каждый из нас не несет на себе какую-то меру ответственности – разве не получаем мы тех вождей, которых заслужили? Но оправданиям здесь не место. Я это сделал, я. Дорогие дети, моя Парвати умерла. И моя Джамиля исчезла. И все остальные. Кажется, исчезновения – еще одна черта, которая без конца повторяется в моей истории: Надир Хан исчез из нижнего мира, оставив записку; Адам Азиз тоже исчез до того, как моя бабка встала накормить гусей; а куда подевалась Мари Перейра? Я исчез, опустившись в корзину; но Лайла, или Парвати, пропала, фу – и нету, безо всякого колдовства.

Быстрый переход