. – доктор вынужден себе признаться, что, что эта расовая смесь никакой красоты не добавила облику сына, и с большой жалостью пожимает ему руку.
– Быстрей снимай пальто, Ганс. Ты действительно застал меня врасплох.
– Извини меня, отец, за внезапность, – говорит сын, и снимает пальто, – не сообщил тебе о приезде, боялся, что ты не захочешь меня принять.
– Ах, – вздыхает доктор тоном, говорящим: поменьше слов. – Заходи сюда, Ганс, заходи, – и зажигает в честь гостя большую хрустальную люстру. – Садись, вот здесь, в кресло напротив камина. – Хлопочет доктор вокруг сына, и никак не может помолчать. – Но откуда ты так неожиданно возник? Откуда?
– Прямо с вокзала, отец. Приехал в Берлин после полудня, но забыл про забастовку. Пока отыскал транспорт, прошло много драгоценного времени. А тут еще толпы по пути, отец, демонстрации, столкновения! Берлин выглядит как при гражданской войне.
Доктор что-то бормочет и ловит себя на том, что не вслушивается в слова сына, только и уловил слово «отец», которым сын завершает каждое свое предложение, словно бы это завершение, подобно подписи, приносит ему особое удовольствие. Прислушиваясь к тону сыновнего голоса, тихому и медленному, как бы подтверждая, что тон этот приятен его слуху, он вдруг спохватывается, что не проявляет о сыне заботы, и говорит испуганно:
– А я заставляю тебе здесь сидеть без ничего, замерзшего. Сейчас принесу горячего вина, – хочет добавить слово «сын мой», и не может. И торопливо бежит, натыкаясь на все кресла, и стуча всеми дверьми.
Сын остается один. Хрустальная люстра с избытком льет свет на пыльную мебель. Свет растекается по всей этой обветшалой роскоши. Жалость возникает в его сердце. Он нервно барабанит пальцами по поручням старого кресла, и глаза его натыкаются на календарь над письменным столом, открытый на начале октября, сейчас, в ноябре-месяце. Он вскакивает с кресла, срывает, не задумываясь, лишние листки, и всовывает их в карман своего пальто. Ощущение, что, наведя, таким образом, порядок в жизни отца, он освобождает сердце от горечи, которую внесла в него жалость.
– Иду! Иду! – кричит отец на входе, и натыкается на маленький столик, у двери. Один из стаканов опрокидывается, и вино выплескивается на ковер.
– Ах! – пугается доктор.
Ганс берет из его рук поднос и ставит на столик. Глаза их, встретившись, улыбаются. Отец хочет снова пойти в кухню, но сын задерживает его за руку.
– Не беги, отец. Большой стакан достаточен на двух. Ты не помнишь, отец, развлечение, которое мы любили в моем детстве? Мы пили из одного стакана и ели из одной тарелки, и ничего вкуснее этого не было. И только Барбара сердилась по поводу микробов, которые переходят изо рта в рот, могут размножиться и расти в моем животе, – смеются сын и отец, – она еще жива?
– Жива, жива, Ганс, – смех добавляет морщины на лице доктора, много мелких и веселых морщинок, – она весьма деятельна, и у нее много новых идей, типа тех микробов.
Вино и смех сделали свое дело. Тяжелый взгляд глаз доктора размягчился в улыбке. Сын уже не сидит в напряженной позе. Отец чувствует, что ему есть, что сказать сыну, что-то значительное, но он не может найти верное выражение своим сердечным чувствам, и потом говорит тоном серьезного беспокойства:
– Но, Ганс, где твои вещи? Оставил за дверью? У нас, в Берлине, нельзя оставлять вещи без присмотра. Многие обнищали.
– Не беспокойся, отец, вещи мои в камере хранения на вокзале.
– Но, Ганс! Почему ты их не принес их с собой сюда?
– Отец, я собираюсь продолжить дальше свой путь еще сегодня ночью.
– Куда? – вскрикивает доктор. |