Лесли Скиннер спросил у Августа Штейнинга:
— Я не ошибаюсь, вы присутствовали в суде?
— Да, — ответил Штейнинг. — Действительно так. Бедняга нуждался в дружественно настроенных зрителях. Я не мог не выступить свидетелем. Это было поистине трагическое падение. Некоторые аспекты его необъяснимы. Вы слыхали о предсказаниях гадалки?
Все сказали, что нет, хотя по крайней мере Хамфри прекрасно знал эту историю.
Штейнинг рассказал, вытягивая вперед в качестве иллюстрации сначала одну, потом другую длинную, бледную, изящную ладонь.
— Это было за ужином у Бланш Рузвельт. Хиромантка пряталась за ширмой, и гости по очереди просовывали туда руки, оставаясь неизвестными. Оказывается, левая ладонь показывает судьбу, начертанную в звездах, а правая — то, что ее владелец сделает с этой судьбой. Левая рука Оскара — у него ладони гораздо пухлее моих — сулила ему огромные, невероятные достижения, успех. Правая предвещала гибель — причем в точно указанный срок. Левая — рука короля, правая — рука короля, который отправит себя в изгнание. Оскар спросил о точной дате, получил ответ и немедленно покинул собрание. По-видимому, пророчество сбылось.
Скиннер спросил Штейнинга о его впечатлениях от суда.
— Он держался с достоинством и стоял как агнец, предназначенный на заклание. Он позволил загнать себя в положение, когда вынужден был острить. Он храбро говорил о любви, не смеющей назвать себя. Ему хлопали. Но это не было триумфом. А его теперешнее состояние ужасно. Его имя убрали с афиш театров, где идут его пьесы, — боюсь, недолго им еще идти. Говорят, тюрьма его убивает. Он хотел отнестись к ней как к монашескому затвору, келье Просперо — но он спит на досках, у него нет ни книг, ни чернил, ни перьев, его заставляют крутить ступальное колесо. Он исхудал, плоть висит складками. Он не может спать.
Хамфри, свой человек в мире газетных сплетен, небрежно заметил, что лорд Розбери был болен — очень болен — несколько месяцев и внезапно оправился в конце мая. Но, по-видимому, лишь для того, чтобы дождаться падения своего правительства. Хамфри переглянулся со Штейнингом и вдруг заметил Тома с Джулианом.
— Нечего вам тут стоять и слушать про политику. Идите расставьте стулья для кукольного представления.
Том и Джулиан побрели прочь по траве.
— Вот всегда они говорят, что нечего слушать, как раз когда хочешь послушать, — заметил Джулиан.
— А ты хочешь? — спросил Том.
— Они думают, мы про это ничего не знаем. Они должны были бы понимать, что мы про все узнаем в школе просто потому, что мы мальчики. Между уроками греческого и крикетом, греблей и рисованием. Хихиканье, тычки, записочки. Они должны бы знать, что мы знаем. Они ведь сами не могли не знать.
Том не знал. Он жил дома и учился дома, хотя Бэзил и Хамфри планировали следующей весной отправить его на приемные экзамены в школу Марло. Когда Хамфри заговорил о том, чтобы отправить Тома в новомодную, только что открытую школу Бедейлз, где мальчики купаются нагишом и выгребают навоз из-под скота, вмешался Бэзил. Он сказал, что поможет с платой за обучение. Том был очень способный, ему давалась математика, языки. Латыни и греческому его учили анархисты, они любили учить и были рады лишнему источнику дохода. Математикой Том занимался с преподавателем. Осенью математики должно было прибавиться. Том ходил на уроки через поля и луга. Большую часть времени он жил привольно. Он не мог решить, хочется ли ему знать про то, о чем говорит Джулиан. Он не мог решить, хочется ли ему дружить с Джулианом. Том часто не мог понять, чего хочет, и при этом был общителен и дружелюбен; в результате у него было много приятелей и ни одного близкого друга. Ему было тринадцать, и он все еще был мальчиком, а Джулиану — пятнадцать, и он по временам мог быть серьезным молодым человеком. |