В это время, кажется 1 июня, случилась жестокая гроза, которая произвела на меня сильное впечатление страха. Гроза началась вечером, часу в десятом; мы ложились спать; прямо перед нашими окнами был закат летнего солнца, и светлая заря, ещё не закрытая черною приближающеюся тучею, из которой гремел по временам глухой гром, озаряла розовым светом нашу обширную спальню, то есть столовую; я стоял возле моей кроватки и молился богу. Вдруг страшный громовой удар потряс весь дом и оглушил нас; я бросился на свою кроватку и очень сильно ушиб себе ногу. Несколько минут я не мог опомниться; опомнившись, я увидел, что сижу на коленях у Евсеича, что дождь льет как из ведра и что комната освещена не зарёю, а заревом от огня. Евсеич рассказал мне, что это горит соборная Троицкая колокольня, которую зажгла молонья. Милая моя сестрица также была испугана и также сидела на руках своей няни; вдруг вошла княжна-калмычка и сказала, что барыня спрашивает к себе детей. Нас привели в спальню. Мать лежала в постели, отец хлопотал около неё вместе с бабушкой-повитушкой (как все её называли), Алёной Максимовной. Я заметил, что мать не только встревожена, но и нездорова; она положила нас к себе на постель, ласкала, целовала, и мне показалось, что она даже плакала. Видя моё беспокойство, сообщившееся и моей сестрице, она уверила нас, что её испугал гром, что она боялась нашего испуга и что завтра будет здорова. Она перекрестила нас и послала спать; отец также перекрестил. Я заметил, что он не раздевался и не собирается лечь в постель. Я догадался, что мать больна. Мы воротились в нашу комнату. Ночь была душная, растворили окна, ливень унялся, шёл уже мелкий дождь; мы стали смотреть в окна и увидели три пожара, от которых, несмотря на чёрные тучи, было довольно светло. Кто-то из военных подъезжал к нашему окошку и спрашивал о здоровье нашей матери. Сестрица моя скоро задремала, Параша уложила её спать и сама заснула. Мы с Евсеичем долго смотрели в окно и разговаривали. Испуг мой прошёл, и я принялся расспрашивать, что такое молонья, отчего она зажигает, отчего гремит гром? Евсеич отвечал, что «молонья – огненная громовая стрела и во что она ударит, то и загорится». Небо очистилось, замелькали звёзды, становилось уже светло от утренней зари, когда я заснул в моей кроватке.
На другой день догадка моя подтвердилась: мать точно была больна; этого уже не скрывали от нас. Приезжал наш друг Авенариус и ещё какой-то другой доктор. Я с сестрицей приходил к маменьке на одну минуту; она, поцеловав нас, сказала, что хочет почивать, и отпустила. Я не мог рассмотреть лица матери: в комнате было почти темно от опущенных зелёных гардин. Отец был бледен и смущён. Тоска сжала мое сердце. Я ничем не мог заниматься, а только плакал и просился к маменьке. Видно, отцу сказали об этом: он приходил к нам и сказал, что если я желаю, чтоб мать поскорее выздоровела, то не должен плакать и проситься к ней, а только молиться богу и просить, чтоб он её помиловал, что мать хоть не видит, но материнское сердце знает, что я плачу, и что ей от этого хуже. Я поверил, молился богу и хотя не успокоился, но удерживался от слёз. Я даже уговаривал свою сестрицу, которая также тосковала и не раз принималась плакать. Тяжело прошёл этот мучительный день. На следующий, видно, было ещё хуже нашей маменьке, потому что нас и здороваться к ней не водили. Доктора приезжали часто. Приносили из церкви большой местный образ Иверской Божьей Матери и служили молебен у маменьки в спальне. Нас же не пустили туда; но мы видели и слышали, как с пеньем пронесли образ через залу, молились в отворённую дверь нашей столовой. В этот день нас даже не водили гулять в сад, а приказали побегать по двору, который был очень велик и зеленелся, как луг; но мы не бегали, а только ходили тихо взад и вперед. Напрасно Сурка ласкался, забегал мне в лицо, прыгал на меня, лизал мои руки, – я совершенно не мог им заниматься. Евсеич и Параша печально молчали или потихоньку перешёптывались между собой. |