Тут же стоял Гигар, бледный, он провожал глазами эту спину, он говорил невидимой Пьеретте: «Да, но это же недоразумение!..» Почти невыносимая радость охватила Люсьена: эта могучая и одинокая спина была его спиной! И это произошло вчера! В течение одного мгновения ценой невероятного усилия ему удалось стать Гигаром, он видел свою собственную спину глазами Гигара, перед самим собой он испытывал унижение за Гигара и пережил приятное чувство испуга. «Это должно послужить ему уроком!» – подумал он. Обстановка переменилась: теперь это был будуар Пьеретты и дело происходило в будущем. Пьеретта и Гигар с озабоченными лицами вписывали в пригласительный билет чье‑то имя. Люсьена с ними не было, но над ними довлела его могучая и непреклонная личность. Гигар говорил: «Ах нет, не это! Было бы смешно, с Люсьеном, который не выносит евреев!» Люсьен еще раз окинул взглядом и подумал: «Люсьен – это я! Тот, кто не выносит евреев». Эту фразу он произносил не впервые, но сегодня она звучала не так, как обычно. Совсем нет. Конечно, на первый взгляд это была простая констатация, как если бы кто‑то сказал: «Люсьен не любит устриц» или «Люсьен не любит танцевать». Но не следовало заблуждаться на этот счет: любовь к танцам, обнаружить которую, вероятно, можно было бы и у этого маленького еврея, значила не больше, чем дрожь какой‑то медузы; достаточно было хоть раз взглянуть на этого чертова жида, чтобы понять, что его любовь или нелюбовь принадлежали ему так же, как его запах, как отблеск его кожи, и что они исчезли бы вместе с ним, как морганье его тяжелых век и как эта его липкая и сладострастная улыбка. Антисемитизм же Люсьена был совсем иного сорта: безжалостный и чистый, он торчал из него, как стальной клинок, опасный для вражеской груди. «Это, – думал он, – это… это святое!» Он вспомнил, как его мать, когда он был маленьким, говорила ему иногда особым тоном: «Папа работает у себя в кабинете». И фраза эта казалась ему магическим заклинанием, которое накладывало на него множество по‑религиозному торжественных обязанностей, таких, как не играть своим воздушным ружьем, не кричать «Тарарабум»; и он ходил по коридорам на цыпочках, словно в каком‑то соборе. «Пришел мой черед», – думал он с удовлетворением. Уже говорили, понизив голос: «Люсьен не любит евреев», и люди чувствовали себя парализованными, пронзенными целой тучей маленьких болезненных стрел. «Гигар и Пьеретта, – подумал он растроганно, – просто дети». Они сильно провинились, но Люсьену достаточно было лишь чуть‑чуть показать зубы, и они тотчас в этом раскаялись, и заговорили шепотом, и заходили на цыпочках.
Люсьен во второй раз ощутил прилив восхитительного чувства уважения к самому себе. Но на этот раз ему уже не понадобились глаза Гигара: это в своих же собственных глазах он выглядел таким, в глазах, которым удалось наконец преодолеть цепи его телесной оболочки, его вкусов, привычек и настроений. «Там, где я искал себя, – думал он, – я и не мог бы себя найти». Сколько раз он пытался честно и детально исследовать все, что составляло его я. «Но если бы я не был тем, что я есть, то цена мне была бы не больше, чем этому маленькому жидку». Копаясь так в этой слизистой интимности, можно ли было найти что‑нибудь, кроме тоски тела, гнусных заблуждений о равенстве, беспорядка? «Наипервейшее правило, – думал Люсьен, – не пытаться заглянуть в себя; нет более опасной ошибки». Настоящего Люсьена – теперь он знал это – следовало искать в глазах других, в робкой покорности Пьеретты и Гигара, в полном надежды ожидании всех тех, кто рос и созревал для него, этих юных подмастерьев, его будущих рабочих, ферольцев больших и малых, мэром которых он должен был когда‑то стать. Люсьен почти уже боялся, ему казалось, что он гораздо старше самого себя. |