Дед впрыгнул на ступень, стащил меня и стал смотреть в лицо мне так, как будто видел меня впервые.
– Кто тебя посадил на печь? Мать?
– Я сам.
– Врешь.
– Нет, сам. Я испугался.
Он оттолкнул меня, легонько ударив ладонью в лоб.
– Весь в отца! Пошел вон…
Я был рад убежать из кухни.
Я хорошо видел, что дед следит за мною умными и зоркими зелеными глазами, и боялся его. Помню, мне всегда хотелось спрятаться от этих обжигающих глаз. Мне казалось, что дед злой; он со всеми говорит насмешливо, обидно, подзадоривая и стараясь рассердить всякого.
– Эх вы‑и! – часто восклицал он; долгий звук «и‑и» всегда вызывал у меня скучное, зябкое чувство.
В час отдыха, во время вечернего чая, когда он, дядья и работники приходили в кухню из мастерской, усталые, с руками, окрашенными сандалом, обожженными купоросом, с повязанными тесемкой волосами, все похожие на темные иконы в углу кухни, – в этот опасный час дед садился против меня и, вызывая зависть других внуков, разговаривал со мною чаще, чем с ними. Весь он был складный, точеный, острый. Его атласный, шитый шелками, глухой жилет был стар, вытерт, ситцевая рубаха измята, на коленях штанов красовались большие заплаты, а все‑таки он казался одетым и чище и красивей сыновей, носивших пиджаки, манишки и шелковые косынки на шеях.
Через несколько дней после приезда он заставил меня учить молитвы. Все другие дети были старше и уже учились грамоте у дьячка Успенской церкви; золотые главы ее были видны из окон дома.
Меня учила тихонькая, пугливая тетка Наталья, женщина с детским личиком и такими прозрачными глазами, что, мне казалось, сквозь них можно было видеть всё сзади ее головы.
Я любил смотреть в глаза ей подолгу, не отрываясь, не мигая; она щурилась, вертела головою и просила тихонько, почти шепотом:
– Ну, говори, пожалуйста: «Отче наш, иже еси…»
И если я спрашивал: «Что такое – яко же?» – она, пугливо оглянувшись, советовала:
– Ты не спрашивай, это хуже! Просто говори за мною: «Отче наш»… Ну?
Меня беспокоило: почему спрашивать хуже? Слово «яко же» принимало скрытый смысл, и я нарочно всячески искажал его:
– «Яков же», «я в коже»…
Но бледная, словно тающая тетка терпеливо поправляла голосом, который всё прерывался у нее:
– Нет, ты говори просто: «яко же»…
Но и сама она и все ее слова были не просты. Это раздражало меня, мешая запомнить молитву.
Однажды дед спросил:
– Ну, Олешка, чего сегодня делал? Играл! Вижу по желваку на лбу. Это не велика мудрость желвак нажить! А «Отче наш» заучил?
Тетка тихонько сказала:
– У него память плохая.
Дед усмехнулся, весело приподняв рыжие брови.
– А коли так, – высечь надо!
И снова спросил меня:
– Тебя отец сек?
Не понимая, о чем он говорит, я промолчал, а мать сказала:
– Нет, Максим не бил его, да и мне запретил.
– Это почему же?
– Говорил, битьем не выучишь.
– Дурак он был во всем, Максим этот, покойник, прости господи! – сердито и четко проговорил дед.
Меня обидели его слова. Он заметил это.
– Ты что губы надул? Ишь ты…
И, погладив серебристо‑рыжие волосы на голове, он прибавил:
– А я вот в субботу Сашку за наперсток пороть буду.
– Как это пороть? – спросил я.
Все засмеялись, а дед сказал:
– Погоди, увидишь…
Притаившись, я соображал: пороть – значит расшивать платья, отданные в краску, а сечь и бить – одно и то же, видимо. |