Думала ли я о девичьей гордости, о своем добром имени, о грехе прелюбодеяния? Честно говоря, нет. Любовь заслонила для меня все. Если бы ему вздумалось взять крепость штурмом, он бы обнаружил, что укрепления пали и все население просит его войти.
Но все-таки я держала его на расстоянии и строила из себя недотрогу, ибо даже тогда я знала, что не должна казаться легкой добычей, не должна казаться побежденной. Он жаловался, что ему, бедняге, оказавшемуся между беременной женой, с одной стороны, и жестокой возлюбленной — с другой, остается только беситься от злости, пока мужское достоинство не засохнет и не отпадет. В глубине души я ликовала; мне было очень приятно, что между ним и Екатериной ничего нет.
Я знала, что он говорит правду: в ее положении соитие было невозможно. Некоторые женщины носят плод не впереди, а, как племенные кобылы, расширяются в бока. У Екатерины, к большому ее неудобству, все торчало спереди, она так расплылась и растолстела, что даже двигалась с трудом. И хотя все сулили ей прекрасного крупного мальчика, она стала вялой и слезливой и еще больше, чем раньше, льнула к моему лорду.
Вот тут-то и крепилась нить, за которую потянули, и наша история распалась, спутанная паутина разорвалась, и мое глупое девичье сердце разбилось… и спаслось.
Однажды летним утром, когда в десять часов утра солнце уже припекало, я послала Вайна сказать милорду, что буду прогуливаться в галерее. Это было нашим излюбленным местом свиданий: наши люди ждали за дверью, а мы прохаживались по просторной светлой зале и, как боги над ничтожной землей, смотрели вниз на зеленые холмы через высокие переплетенные окна. В конце галереи был небольшой эркер, окно которого нависало надо рвом, — мы сидели там и разговаривали, и обнимались украдкой без посторонних глаз.
Никогда он не казался мне красивее: после утренней прогулки верхом лицо его оживилось, кожа уже начала немного бронзоветь под горячим майским солнцем. Его глаза горели любовью, его губы говорили о любви, его руки, державшие мои, были сама любовь. Год траура уже прошел, и его наряд цвел зеленым и золотым — зеленым! Я должна была догадаться! Это цвет измени, цвет вероломства!
Но тише, не торопи меня, сердце, мое сердце…
Самую тяжелую часть лучше рассказать покороче.
Он пришел гуда, где я ждала его в пронизанном солнцем алькове, и, не говоря ни слова, схватил меня за плечи и прижал к груди. Я обвила руками его шею и прижалась губами к его губам, ища в них хлеб насущный своей души, и все во мне обрывалось, закипало от восторга, рвалось ввысь, как всегда в его объятиях.
Если бы я слушала — наверняка бы услышала не звук, нет, но полную тишину за дверью галереи и поняла бы, что если десять или пятнадцать слуг, дам, кавалеров, обычно оживленно болтающих, вдруг внезапно замолчали, то что-то неладно. Я только успела разобрать внезапный звук тяжелых шагов по дубовому полу и шелест свободного одеяния совсем близко от нас.
А затем голос Екатерины — нет, это был не ее голос:
— Милорд? Господи Иисусе, как?.. Милорд? Милорд!
Она споткнулась и, схватившись за занавес алькова, чтобы не упасть совсем, рухнула на колени. За ее спиной в дверном проеме я видела Кэт, Парри, Вайна, людей милорда и моих, застывших, — вот она, аллегория абсурда, — на их лицах был ужас.
Я не могла заставить себя взглянуть на нее и потянулась к моему лорду. Но он резко отшвырнул меня.
— Мой нежный ангел! — вскричал он вне себя от страсти. — Благодарение Богу, ты пришла спасти меня от этой девицы. Она, в своем безудержном распутстве, заманила меня сюда против моей воли. Бог в своей милости привел тебя сюда!
И, бросившись перед ней на колени, он рыдал крокодиловыми слезами, пока она тоже не зарыдала. Затем, положив руки ему на плечи, она возблагодарила Бога за то, что Он ниспослал ей супруга, который ее любит и чье целомудрие сильнее соблазнов плоти, которыми прельщают юные искусительницы. |