Мужчина в грязной рубашке вскоре осознает тщетность своих усилий и снова оседает на пол.
– Это из-за девочки? – спрашивает он, и в его поросячьих глазках мелькает осознание. – Это из-за девочки? Я не хотел… Клянусь, я больше никогда так не поступлю, клянусь! Я больше так не поступлю!
Он прав. Он больше никогда так не поступит.
– Пожалуйста, – захрипел мужчина, поднимая руки в нелепой попытке защититься. Не знаю, просит ли он пощады или хочет, чтобы его поскорее убили. – Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйстапожалуйстапожалуйстапожалуйста.
Что-то булькает в последний раз, но уже над ним. Грязная Рубашка поднимает глаза.
Теперь он видит меня женщиной на потолке.
Она упирается в балки серыми босыми ступнями.
Свисает.
Ее подбородок выпячен, голова повернута набок так, что не остается сомнений – у нее сломана шея.
На ней свободное белое кимоно, забрызганное грязью и кровью.
Волосы тонкой завесой ниспадают ей на лицо, но эта завеса не скрывает от мужчины ее взгляда.
В ее глазах нет белков; они непроницаемо-черные, расширенные.
Ее кожа представляет собой пестрое лоскутное одеяло из насилия и костей, отслаивающееся в уголках рта. Губы изогнуты в вечном крике, зияющая пустота оскала слишком широкая, чтобы быть живой.
Долгое мгновение мы смотрим друг на друга – он, убийца другой девушки, и я, жертва другого мужчины. Наконец мой рот раскрывается еще шире, я отрываюсь от потолка, чтобы сделать выпад, впившись немигающим взглядом в его испуганное лицо.
Некоторое время спустя девочка встает рядом со мной. Она знает, что будет дальше, поэтому молча протягивает руки. Узел на ее запястье распускается. В то же мгновение веревка на руке мертвеца разлетается вдребезги, будто была сделана из стекла.
Девочка свободна. Она улыбается мне ртом, в котором не хватает зубов. Души молодых и когда-то познавших любовь не несут зла. Что-то светится внутри девочки, что-то разгорается все ярче и ярче, пока ее черты и фигура не растворяются в этом благословенном тепле.
В дни моей юности устраивались ежегодные фестивали чочин[2], во время которых в память об умерших зажигались бумажные фонарики. Я смутно припоминаю, как хваталась за эти изящные вещицы, освещенные огнем, и волнение, охватывающее меня, когда я поднимала их в воздух. Я вижу себя, бегущую по берегу реки за десятками чочинов, плывущих по воде, подпрыгивающих и машущих мне, пока я изо всех сил старалась не отставать. Но в конце концов они уплывали в более крупные реки, туда, куда я уже не могла за ними последовать.
Я помню, как напрягала зрение, чтобы разглядеть уплывающие прочь фонарики, которые становились все меньше, пока темнота не поглощала последний из них. Я представляю их крошечными светлячками, парящими над поверхностью реки, готовыми найти свой путь. Даже тогда я находила это слово подходящим, умиротворяющим.
Светлячки.
Светлячки.
Свет, лети.
Я помню голос матери, теплый и вибрирующий, до того как ее одолела болезнь. Я помню, как она рассказывала мне, что чочины хранят души тех, кто ушел из жизни.
«Вот почему мы зажигаем то, что напоминает их сущность, – говорила она, – и запускаем их по рекам… чтобы позволить водам вернуть их в мир мертвых, где им самое место».
Мертвая девочка, как и многие девочки, что умерли до нее, напоминает чочин. Когда она начинает ярко сиять, я осторожно беру ее за руки, и мягкое тепло наполняет мое существо непривычным чувством покоя. Всего на несколько секунд. Но тому, кто полон тоски и смирился с вечностью, этого будет достаточно.
Я выпускаю ее душу за пределами квартиры Грязной Рубашки. К тому времени она не более чем пылающий огненный шар, льнущий к моему иссохшему телу. Я закрываю глаза в попытке впитать каждую частичку тепла, которое она может мне дать… чтобы сохранить и вспоминать о нем в холодные ночи… Затем я возношу руки к небу. |