|
Оба скрываются в лифте — и надолго исчезают из моей жизни.
Отец в свою очередь ушел из столовой, куда, после того как эфир испарился, снова вернулись запахи шампанского и ментонского липового цвета. Письма по–прежнему лежат на столе и слегка колышутся под дуновением ночного ветра. Я несколько мгновений смотрю на них, даже не делая попытки их прочесть, и потом, словно одержимая любовью к порядку прислуга, начинаю тупо собирать обломки растоптанного несессера.
Да, я буду отныне беречь свою маму, это станет моей главной задачей, моим тяжким и трудным долгом. Этой мыслью, а также пятном крови, расплывающимся на виске, будет заполнена моя первая в жизни бессонница, я засну лишь перед самым рассветом, который здесь особенно ощутим из–за новизны квартиры. Колоколов Валь–де–Грас отсюда не было слышно, но с деревьев, росших на площади, ко мне поднимался птичий щебет; я совершенно не помню ни одного из бесчисленных сновидений моего детства, но я хорошо знаю: в ту ночь я забылся под самое утро лишь для того, чтобы еще раз увидеть кошмар «Трех масок».
Ночь прошла, но с ней мои беды не кончились, и, хотя актов насилия больше не было, первое утро после каникул не принесло мне особенного облегчения. И опять, я долго колебался, прежде чем доверить бумаге — потому что процесс письма бесповоротно и навсегда вносит все протоколы в свой странный реестр, — прежде чем доверить бумаге все, что случилось в то утро, колебался и в который раз задавал себе все тот же вопрос, имею ли я на это право; от этого шага меня удерживал запрет, о котором я вам уже говорил, то вынужденное молчание могил, которое не позволяет призракам выступить с предусмотренной законом защитительной речью, удерживало и прошедшее с той поры время, которое меняет людей куда больше, чем принято думать, и склоняет их к состраданию и милосердию. Однако эта сцена наложила такую глубокую печать на все мои отношения с родителями, что я не вижу возможности ее обойти, не оставив зияющего пробела, который будет болеть, словно рана, и никогда не зарубцуется полностью.
Итак, поздним утром, когда на мамином виске вокруг ссадины расползается фиолетовое пятно и мы все трое избегаем друг друга и сидим по своим углам, что облегчается планировкой новой квартиры, ко мне в комнату входит отец и с некоторой торжественностью приглашает меня прогуляться, ибо ему нужно со мной поговорить. Это предложение встревожило меня. Я уже был достаточно изворотлив, но не смог ничего придумать, чтобы отказаться; к тому же я боялся вновь пробудить его гнев, который, как оказалось, бывает опасным.
Раньше мне редко доводилось гулять с отцом. В моей памяти застряло одно давнее воспоминание, одно из тех, от которых хочешь избавиться, как от ненужной вещи, но оно все время упрямо всплывает, и я снова вижу бульвар Монпарнас, я бегу впереди отца по шатким мосткам, которыми прикрыта вырытая посреди тротуара канава, и самое веселое заключается в том, что мостки эти — из листовой жести, и они оглушительно грохочут под моими ногами. Потом эти канавы были засыпаны.
В это утро мы идем по бульвару Распай рядом и молчим. Он смущен, не уверен в себе, раздражен, его, должно быть, мучает воспоминание о его поведении накануне, ему не дают покоя мысли о том, к чему могла привести эта вспышка, и я чувствую, что ему хочется поделиться со мной своими тревогами, но он не знает, как это сделать. Не доходя до перекрестка Монпарнаса — гляди–ка, опять его перестраивают! — он останавливается, смотрит вокруг и указывает на кафе, где на террасе нет ни души..
— Можно там посидеть. Как ты на это смотришь?
Там или где–то еще, какая мне разница…
Он заказал напитки, предварительно осведомившись, чего я хочу, проявив при это необычное внимание, которое меня отнюдь не успокоило; потом он опять замолчал и стал разглядывать улицу. Я и сейчас еще отчетливо вижу его в этой позе. |