|
С волнением, к которому примешано и некоторое удовольствие, я слушаю этот драматический рассказ, где заключено и нечто серьезное, и элементы игры. Серьезное — это смерть, — ведь я понимаю, что с такими вещами не шутят; игра же коренится в некоторых перипетиях этой истории: вплотную приблизившись к рубежам невидимого, когда я вдруг посинел и лишился чувств, я с помощью кудесника доктора опять обрел живой цвет лица; он вдохнул мне в уста тот самый дух, который я собирался было испустить, и моя попытка к бегству обернулась эффектном номером фокусника. К слову сказать, я потом не раз пробовал его повторить.
Сердясь и капризничая, чтобы разжалобить окружающих, я буду снова и снова лишаться чувств, то есть достигать такого пароксизма воплей и судорог, который ввергает человека в роковое беспамятство. Вся сложность заключается в том, чтобы соблюсти дозировку притворства: если она перейдет за определенный порог, актер попадает в собственную ловушку, что со мной нередко и происходило. Тогда мы снова переживали трагическую минуту семейного предания. Твердо помня уроки прошлого, мать разжимала мне рот и, приложив свои губы к моим, как это делают, откачивая утопленников, вдыхала в мои легкие воздух, насильно возвращая меня к жизни. Это и радовало меня, и раздражало. Прикосновение материнского рта было приятно, но такая механическая интимность лишала меня моего главного оружия.
Сколько времени длилось это время? Но знаю. Может быть, мы лишь потому ничего о себе не помним, что уже не попадаем в обстановку, где проходили события нашего детства; мой опыт с лотарингским домом под серым небом как раз об этом свидетельствует. Доведись мне снова оказаться в квартире, где я появился на свет и разыграл первую в своей жизни комедию смерти, я, может быть, воскресил бы еще целую вереницу утраченных образов, которые весело сопровождали бы картину моего безоблачного счастья в этой катящейся коляске и улыбающегося лица на фоне синего неба. Говорю об этом не без некоторой ностальгии. Увы, мне дано увидеть лишь двор да маленького узурпатора на балконе, лишь негативную географию, запечатленную на потолке у молодой вдовы.
Мой свинцовый сон
Обсерватория, где я подстерегаю наступление сумерек и появление ребенка–зеркала, — это комната, в которой я живу вместе с родителями.
Я сплю в металлической кровати–клетке, стоящей вплотную к стене. Кровать затянута материей, за которой я полностью исчезаю, стоит мне лечь. Погружаясь в сон, я никого не вижу, и никто не видит меня. Не знаю почему, но в этой мнимой слепоте, напоминающей о повадках страуса, есть для меня что–то успокоительное. Я люблю забраться в свое убежище и уютно залечь в нем, прижав к себе непременного спутника младенческих лет, плюшевого зверюшку — мохнатую обезьянку, которая не знает износа и которую я люблю безрассудной любовью.
Мы мгновенно погружаемся с нею вдвоем в мир непроницаемого мрака, столь же густого, как тот, что предшествовал появлению на свет, и оба просыпаемся в тех самых позах, в каких заснули, так что иногда я сомневаюсь, в самом ли деле я спал. В детстве у меня был хороший сон, даже слишком хороший, потому что засыпал я без малейших усилий и мог спать до бесконечности долго, пребывая во власти растительного оцепенения, ведущего к полнейшей отрешенности от самого себя; эта моя склонность к самозабвенному сну, должно быть, каким–то образом связана с трудностью самого процесса моего появления на свет и с тем, что, фактом своего рождения вырванный из сладостного небытия, я тут же снова попал в объятия наступившей к тому времени ночи. Моя родня еще долго будет сетовать на мою медлительность, как физическую, так и умственную: неизгладимое последствие, как я полагаю, все того же столь милого моему сердцу ночного сумрака.
Даже еще и теперь, когда благодать глубокого сна, лишенного сновидений, давно меня покинула, я храню доставшуюся от него в наследство инертность: проснувшись, я долго лежу неподвижно, не в силах выбраться из лабиринта ночных видений, и мой отпечаток хранится в матрасе незыблемой вмятиной. |