Из мамы вышел бы <я>. Из Лиди — Ефросинья Павловна. Спех, действие — все это мужское. А эта медленность сборов, отсутствие плана, цели, безвременное теряние главного из-за веревки, из-за шпильки — женское. Правда этого женского состоит в том, что оно служит поправкой спеху: не нужно торопиться (годится для изображения мамы и Лиди, их мучительной любви)…
Какая гадость происходит в дороге. Лева смотрит в окно, я щекочу ему за ухом. Он злится. Я еще… Он обертывается и раз меня кулаком по лицу. На Ефросинью Павловну это не производит впечатления, да и я сам через несколько минут забываю — до того мы привыкли к чему-то. Публика в негодовании. Какая-то мещанка наставляет Леву. Батюшка выражает желание поговорить с Левой. Все унизительно до бесконечности: так, вероятно, и на суде… это и есть суд… А Ефросинья Павловна на меня и громко при всех начинает: ты сам виноват, так тебе и нужно, ты избаловал ребенка. Ей этого нельзя говорить теперь при Леве, но я не могу ей дать этого понять, я сам раздражен, взбешен. В такие минуты колеблется земля, как будто я в чем-то попался, неминуемое отвратительное, неизбежное родовое — все восстало: как будто все время я притворялся и скрывал тайну, говорил всем: смотрите, как мы хорошо живем, мы хорошие люди, и вдруг все обнаружилось. Я помню, что и у матери это было, да так бывает, должно быть, в каждой семье: над оврагами строятся мосты и плотины, строятся лучшими чувствами, хочется хорошего, вот и строят мосты. Но что наши мосты над неизбежностью! Приходит час — и все полетит в пропасть.
Я помню эту суетню, беготню, громыхание тарелками, страх, настоящий страх матери, когда неожиданно приезжали гости. Застанут, увидят, что у нас все не так, как у них, откроется тайна (овраг).
Между тем овраг есть везде, но только очень искусно его заделывают. Впрочем, в старину были такие семьи «полевые» (в Братовке, в Лысовке, у Лопатиных): у них все открыто. Нам казалось, что это бывает у «дворян», мы же — купцы. Они имели какое-то право быть открытыми, открытые семьи. Какой-то идеал открытой семьи создался у меня (старина, Аксаков, «Война и мир», большая семья, Хренниковы, ночевка у Ростовцевых, Федор Петрович).
Между тем это неправда: никогда этого ни у кого не было: у того же Федора Петровича оказалась потом трещина: Варвара Александровна скрывала всю жизнь, что не любит мужа. Стаховичи, вероятно, льнут к маме, тоже мечте об открытости. А трещины везде.
Наша размолвка оканчивается дома словами Ефросиньи Павловны:
— А ты думаешь, я дура, не понимаю, что мы не пара, да уж поздно, поздно…
А какой день-то пропал! Какие там за рекой виднелись синие берега неведомой страны, жаворонки пели, все, кто встречался друг с другом, приветствовали: «День-то какой!» — словно христосовались. Да так оно и было: эта радость Христова воскресения, Светлого праздника вышла из светлого дня весеннего, солнцу люди обрадовались и воскликнули: «Христос воскрес!»
Для нас не было светлого дня. Одно неудовольствие за другим: скандал с лошадьми.
Вообще человек, перезимовавший в Петербурге, должен переболеть, чтобы вновь соединиться с Россией внутренней. Впрочем, не только в Петербурге, я с детства знаю эту болезнь покорности, нужно покориться, нужно принять эту грязь и заглянуть внутрь: там основа, а не снаружи, когда покоришься, тогда уже внешнее и не играет такой роли: всё на внутреннем, такова нравственность нашего народничества и теперь религии. Только у религиозных бытовых людей изнутри наружу нет никакого выхода, а у интеллигентных выход в одной точке, в разрушении быта внешнего. Но до чего это все в мелочах заметно, когда вырвешься из столицы.
Что наша жизнь в Петербурге: все делается по кнопке. Нажал пуговку — лифт поднялся. Спустился, сел на трамвай, прочел «Биржевку» , опять нажал пуговку и поднялся в чью-то квартиру. |