— Ну, так что же? — спрашивает Марфинька.
— Тебе, тебе прислал, — говорит баба, — письмо-то я, дура, не захватила, на том конце села читают, вся деревня читает, удивляется: самый старший комиссар по всему ландрину и по чаю и по сахару. А уж как он про тебя-то пишет, так слезы и льются, так и льются. «Ангелу нашему телохранителю, — пишет, — посылаю двадцать фунтов ландрину и десять фунтов чаю, самого лучшего из Сибири, передайте ей, что я до гроба ее верный ученик и благодарный, чем только могу, как достиг этой ступени, так ее и вспомнил…».
Я слышал, как Марфинька целовалась с бабой, как обе всхлипывали, баба от радости, что сын ее стал комиссаром по всем ландринам, Марфинька…
Как только баба ушла, Марфинька тихо спросила:
— Ты спишь?
— Я все слыхал, — ответил я.
Видно, она уже овладела собой и перешла на обыкновенный свой тон:
— И про ангела-телохранителя?
Вечером мы поставили самовар, пили чай, настоящий, китайский, с ландрином, и хорошо нам было! ведь Марфиньке за всю жизнь было… от народа первое признание. Мы разговаривали и о литературе.
— Нет, Марфинька, — говорю я, — Некрасов был великий поэт.
— Пожалуй, ты прав, — отвечала она.
Хороша летом дорога по родной земле, и благо мне, свободно бросающему любящий взор из конца в конец своей родины, но бывает, лента дороги свитком совьется и закупорит внутри себя мысли странника, и он больше не видит ничего вокруг и думает о себе, рад бы и не может, засмыслился в себе самом.
Так и Алпатов со времени исключения из гимназии, сам не замечая того, в уединении перестоялся, чересчур много думал о себе самом: ему казалось, что в новой гимназии его примут как героя, пострадавшего за дело товарищей, и вдруг вышло совершенно другое. Первому рассказал он о себе тому кругленькому славному мальчику с говором на «о», которого звали в школе все Земляком: и про чтение Бокля и занятия физикой, и как он…
Земляк долго его слушал, сначала веселый и расположенный, а потом все хмурился, хмурился и вдруг сказал под конец:
— Тебе надо высморкаться.
Алпатов втянул воздух носом, насморка не было, он удивленно посмотрел на Земляка. Тот улыбался во все свое розовое широкое лицо, теряя в нем свои маленькие татарские глазки.
— Дурень, — сказал он, — ты и правда подумал…
— А как же, ты сказал высморкаться? — удивился Алпатов.
Земляк немного смутился, добряку стало неловко, и он отошел.
Еще был в классе ученик, его звали все Соловей за то, что он очень хорошо пел, ему тоже Алпатов стал, было, говорить о себе. У Соловья даже слезы навернулись от зевоты, но он был чуткий и вежливый и не сказал, как [сказал] Земляк: «Тебе надо высморкаться».
Осип Долгих, переведенный из семинарии попович, с большой челюстью, крупными зубами, с глазами умными и остро глядящими из-под квадратного [коротко остриженного] черепа, слушал сочувственно, улыбался, поддакивал и, когда Алпатов уже думал, что вот сейчас он с ним и согласится и тогда у него [появится] своя партия, вдруг сказал:
— У тебя там, в ранце, кажется, колбаса?
— Есть колбаса.
— Дай мне.
— Вот, отломи себе, — сказал Алпатов, жуя свой бутерброд.
Долгих не отломил, съел все и отошел.
Еще был Хохол, с большими серыми глазами и таким открытым лицом, что, как широкая дверь, впускала и выпускала [каждого входящего и выходящего]. Алпатов и к нему пытался подойти со своей ученостью, но Хохол вдруг сам такую развил ученость свою, сослался даже на рефлексы головного мозга, и Алпатов стал в тупик: как у него это все могло вмещаться. |