Эта обратная революция-реакция таит в себе грех еще пущий, чем первоначальная молодая претензия сил… я думаю, все эти «побеги в природу» означают смирение паче гордости. Надо смириться до того, чтобы взять на себя и силу знания, и силу искусства и только переключить их движение от разрушительного к созидательному»).
Кстати, рассуждая о «серости Евразии» — не Восток и не Европа, Пришвин выбирает Европу — цивилизацию («мы всегда были демократы», «мне ближе викинг, чем китаец»), но в то же время читает, делая выписки, Рамакришну, то есть осваивает культурное наследие Востока, и сам себя ощущает неким проводником восточного культурного сознания («догадываюсь, что мне эта радость через восток передалась как-нибудь… и по мне переходит на запад»).
Так или иначе, самым главным была и остается для него человеческая личность, живущая своей внутренней независимой ни от чего жизнью, способная быть благодарным потребителем любых достижений цивилизации, но не отдающая ей свою душу.
Даже антирелигиозную пропаганду понимает Пришвин в эти годы как требование делового отношения к жизни («между тем, в нашей среде это понимается как поход против совести»), считая, что каждому остается только одно — тайна личности, то пространство, где человек остается абсолютно свободным.
Кто способен даже сейчас, в наши дни понять и оценить этот беспрецедентный выход из ситуации? А другого выхода он не видел.
Так Пришвин выламывается не только из советской жизни, но и из «антисоветской» — он видит глубже или дальше, а живет и страдает вместе со всеми. В полном интеллектуальном одиночестве.
Пожалуй, самое главное для Пришвина в это время, что вектор революции, направленный в сторону цивилизации, означает движение от «темноты» к «свету», по Пришвину, очень существенное для России: «Какой страшный край эта Великороссия!» — вырывается у него. Он сам переезжает жить в Сергиев, ближе к столице — к «свету», цивилизации — писателю нельзя терять чувство современности («жить в стороне становится рискованно»); он приветствует «обретение значительной доли свободы рабочими в суждениях» — ему ли не знать, что «доли свободы» не бывает, но тут не до жиру, потому что на другой стороне безысходная жизнь («у каждого в провинции долгий… путь жизни в темноте… в бедности».
Потому и не может Пришвин не принять невыносимое как неизбежное и даже необходимое, оставляя себе свободу совести, тайну личности и труднейшую жизнь. Потому и не может он проклясть революцию, как Бунин, земляк и почти ровесник, наоборот, ничего не находит более верного, чем от века известное, самое трудное, христианское «всем простить» — чтобы продолжать жить дальше («Надо непременно всем простить, чтобы этим выбраться из своего унизительного положения»). Надо сказать, что это приходит к нему во сне.
Природа, культура и цивилизация в мировоззрении Пришвина — не категории, которыми он, так или иначе, манипулирует и о которых рассуждает, а взаимодействующие, взаимосвязанные, переходящие друг в друга явления жизни, которые он пытается творчески освоить, обжить и представить в потоке современности. В послереволюционной России завязывается узел проблем нового времени, который Пришвин очень хорошо понимает: вырастающая внутри культуры цивилизация сама требует культурного освоения, без чего она ведет к порабощению, поглощению личности — опасности, которую так хорошо чувствуют и так боятся представители культуры, как известно, не только русской. Но и культура нуждается в притоке живых сил природы, и природа, как может быть никогда раньше, нуждается в культуре — требует охраны от наступления цивилизации. Так в эпоху насилия и тоталитаризма где-то в глубине жизни до небывалой значимости вырастает роль культуры и личности, способной культурную деятельность осуществлять. |