|
Но я еще держался, когда вокруг умерли сразу несколько близких мне людей, и умерли они такими одинокими, словно у них был только я — и все. Этого людского одиночества, того, что всех их я теперь должен был помнить, они как бы брошены на меня, я не выдержал и сорвался. Нашли меня где-то за Тулой на вокзале, избитого, ограбленного, и только через месяц опознав, привезли в Москву.
Еще полгода я болел: у меня были отбиты почки, правда, не сильно, и врач, который всю болезнь ме ня вел и знал лучше, чем я сам, сказал, что впервые, отходя от своего припадка, я не хотел возвращаться, не хотел ничего вспоминать. Я устал терять и хотел остаться без памяти. Он говорил, что раньше во мне была бездна оптимизма, будто все ерунда, недоразумение, а теперь он видит, что мозг как бы приспособился к болезни, научился ею пользоваться, освоился в ней, и теперь лечить меня будет куда сложнее, потому что сам я ему больше не помощник. Было и еще одно. Я понимал, что таблетками дело не кончится, рано или поздно, если меня где-нибудь не убьют, я наверняка сделаюсь пациентом отделения старческого склероза, далеко не самого приятного места на свете. Я вдруг осознал то, чем меня давно пугали: меня ждет — и скоро — маразм, потому что основная магистраль моей болезни именно к нему и ведет. Раньше такая перспектива меня лишь забавляла, тема «я среди склеротиков» казалась хорошей шуткой, я даже любил поговорить об этом. В конце концов, мне было только сорок пять лет.
Теперь же, когда то, что я лягу в больницу, подошло вплотную, мне уже некуда было деться, я сам себя туда загнал, я вдруг понял, что шаг за шагом становлюсь человеком, с которым можно делать что угодно. А ведь еще недавно, до последнего припадка, я не боялся ни клиники, ни полной зависимости от санитаров и врачей, ни даже смерти среди впавших в детство стариков, а только беспамятства. Память была моим больным местом, и я боялся лишь того, что было с ней напрямую связано. На большее меня не хватало.
Пожалуй, с начала болезни, после первых же припадков, моя жизнь стала замыкаться, возвращаться назад: я все более и более ценил то, что уже было, то есть уже прожитое; память сделалась центром моего мира, я терял ее так мгновенно, что это больше всего походило на смерть. Смерть ждала меня позади, а не в будущем, и я почти инстинктивно пошел тоже туда — назад, в прошлое. Этот поворот, все более явная и для меня самого, и для моих близких обращенность моей жизни вспять, отнюдь не были, как я боялся вначале, пустым и бессмысленным повторением пройденного. Не знаю почему, может быть, потому, что я шел с другого конца, но эта жизнь была совсем другой, и совсем другие вещи имели в ней значение. Почти сразу я обнаружил, что многое, очень многое было прожито мной как бы предварительно, пунктирно, напрочь не понято и не оценено. Теперь же все мне возвращалось.
То был, конечно, щедрый подарок; никак не меньше нескольких лет я брал от него день за днем, а он не убывал. Его даже становилось больше. И я, видя это, временами едва ли не радовался своей болезни. Врач мой был прав: я приспособился, привык к ней, в общем, смирился и больше не роптал. И все же что-то во мне еще продолжало надеяться на возвращение к обычной жизни, был еще какой-то очаг сопротивления, именно в нем зародилась идея — возможно, мой же врач, знавший, как я сорвался, ее и внушил, — что память мне самому не нужна, пускай ее не будет вовсе (в то время, когда я по месяцу и больше пребывал в беспамятстве, я узнал, что можно жить и так); но память моя должна, и, главное, у меня есть на это силы, сохранить тех, кого знал лишь я или, во всяком случае, готов был помнить один я. В реальной жизни в нас не так много ростков альтруизма, чтобы я эту мысль — мой долг их всех запомнить и продлить хотя бы на собственную жизнь — не подхватил, она и стала тем знаменем, под которым я все еще сопротивлялся болезни. Сыграла здесь роль и другая давняя история. |