— Отпускные документы уже в кармане, время свой отсчёт начало.
— Много отпуску дали?
— Сутки.
— Мало, — Парфёнов помял пальцами подбородок. — На улице темень — глаз выколи.
— Ну-у, час ещё не самый поздний.
— Не в часе дело. С хлебом тебе, лейтенант, опасно идти. Голодный человек, он ведь как собака. Даже, пожалуй, почище, позлобнее собаки будет. Почует запах хлеба — и всё, никакая сила его уже не остановит. И «воронов» полно. — Уловил вопрос в глазах Каретникова, пояснил: — Тех, кто хлеб отымает. Специально за хлебом охотятся. Догонят с хлебом тебя, лейтенант, убьют и хлеб изымут.
— Я фронтовик, дядя Шура, не такое видел. Пуганый.
— Э-эх, молодежь, молодёжь, — вздохнул Парфёнов громко, достал из кармана какую-то тряпку — похоже, обрывок портянки, высморкался. — И куды вы все торопитесь?
В глазах у него блеснуло что-то мокрое, будто ледышка какая растаяла, Парфёнов засёк собственную слабость, насупился, сведя брови вместе, прокропотал что-то про себя невнятное. Одно лишь слово разобрал Каретников в этом кропотании: «Полундра!» Парфёнов насупился ещё больше, опустил голову, лицо его ушло в тень.
Потрогав буханку, засунутую под борт шинели, — греет тело, родимая, теплит, Каретников попрощался с непривычно шумной рыжеволосой поварихой, потом протянул руку Парфёнову:
— До свидания!
— Погоди прощаться, — пробормотал тот угрюмо, не поднимая головы, — я малость провожу тебя.
Вышли во двор, заваленный снегом, с кротиными ходами, прорытыми в завалах, с расчищенной и утоптанной благодаря Парфёновским стараниям площадкой, куда приходили машины с ранеными, привозили скудную еду, с горкой угля, заметно уменьшавшейся, накрытой сверху тряпками. От угольной горы тёмный утоптанный стежок вёл во владения Парфёнова — в «преисподнюю». Каретников хотел было сразу свернуть к воротам, но Парфёнов задержал его.
— Погодь, командир. Поначалу завернём ко мне.
Помедлив немного, Каретников согласно кивнул. Парфёнов, сутулый, низкорослый, криволапый, покатился первым по стежку к подвальной двери. Каретников следом. Парфёнов побренчал замком, раскрывая вход в свой подземный храм, предупредил Каретникова: «О притолоку голову не расшиби», первый нырнул в чёрный тёплый провал. Каретников за ним и, ничего не видя в чернильной вязкой темноте, поёжился от приятного ощущения: в подвале было тепло, как нигде, ни в одной госпитальной палате такого тепла нет. Оно и понятно — в подвале всё-таки стоит отопительный котёл, за которым Парфёнов следит как за самим собою (впрочем, не то сравнение, собственная жизнь — ерунда по сравнению с жизнью котла, умрёт Парфёнов — «свято место» пустым не будет, а вот если умрёт, лопнет котёл — большой беды не миновать, счёт смертям пойдёт на сотни — помёрзнут раненые). Когда начинаются обстрелы или немец над головою висит, бомбы швыряет, Парфёнов в бомбоубежище не уходит, у котла сидит, присматривает за ним, растворчиком трещины в кладке заделывает, если бомба грохает рядом, прикладывает чуткое ухо к тёплому боку, слушает, как котёл чувствует себя, не хрипит ли, не хлюпает ли что в нём… И доведись прямое попадание — дядя Шура Парфёнов погибнет вместе с котлом, как с неким огромным живым существом, способным переживать, мыслить, делать добро.
В следующий миг Каретников почувствовал, что на лице его, сама по себе, расплывается невольная улыбка: в котельной громко, совсем по-домашнему, как в какой-нибудь довоенной сельской хате, потренькивал сверчок — молодой, непуганый, не знающий горестей и беды. Каретников подумал, что бесхитростное, такое знакомое каждому человеку треньканье — не что иное, как голос самой жизни, чего-то надёжного, непреходящего, прочного. |