Какими радостными, какими счастливыми были те дни! И вот сейчас, когда меня просят приехать в эту Гримму, – да как же мне не поехать?!
И, не раздумывая больше, я занялся приготовлениями к поездке. Начал с пересмотра своих пожитков – что важно, что не важно, что стоит сохранить, что стоит выбросить. Потом перелистал накопившиеся рукописи. Раскрыл свое большое сочинение об одежде, просмотрел и его, вырвал безжалостно все страницы, которые показались не так уж необходимыми, и обрезал поля всех оставшихся, чтобы облегчить их перевозку. Покончив с этим, сообщил служанке, что покидаю на время пансион, и отправился в полицейский участок за разрешением на поездку. Потом вернулся в свою комнату, еще раз проверил приготовленную поклажу и присел в последний раз перед дорогой. Но тут служанка вошла снова и спросила, найдется ли у меня минутка заглянуть к ее хозяйке. Я сверился с часами и пошел.
С той поры, что я поселился у фрау Тротцмюллер, у меня еще не было случая говорить с нею, кроме того единственного раза, в день вселения, когда она зашла со своими дочерями поприветствовать нового жильца. Ей было лет пятьдесят, и когда то она, видимо, была яркой блондинкой, но теперь ее волосы уже густо присыпала седина, которая поднималась ото лба кверху до самой макушки. В молодости она, вероятно, и хороша была собой, а возможно, и очень хороша, потому что следы былой красоты сохранились в ее лице и поныне, но глаза – глаза уже были из тех, что знавали слезы. И былые слезы, и те, которыми она по ночам оплакивала пропавшего сына.
Сдается мне, я уже упомянул, что в тот же день, что с нею, мне довелось познакомиться также и с ее дочерьми? Три их было, и каждая отличалась от другой и внешностью, и манерой говорить. Старшая, темноволосая Лотта, сплошная была округлость – круглое гладкое лицо и полные, розовые, как подрумяненное мясо, щечки. Разговаривая, она втягивала голову в плечи и шаловливо поглядывала из этого гнезда, то и дело перебивая мать и щебеча что то голосом балованного ребенка. Ростом она была выше матери и обеих сестер, но из за округлости всех ее форм рост этот был не так заметен. Напротив, средняя сестра, Хильдегард, была худощавой, даже худой, с черными, как смоль, волосами, а глаза ее, тонувшие в провале между выпуклым лбом и высокими скулами, словно бы все время силились выбраться из этого провала и оттого казались постоянно напряженными. В ее речи звучала некая властность, как бы заявлявшая, что это она – основа дома сего и все дела пансиона вершатся по слову ее. Не обойду и младшую, Грет, – эта тоже была худощава, подобно Хильдегард, только волосы у нее были не черные, а цвета медного листа, лицо сплошь веснушчатое, а нос пуговкой и по малости своей порой совсем терялся в этих веснушках, но затем вдруг появлялся оттуда, выпрямляясь в приступе неуместного высокомерия; рот – будто грубая прорезь, как бы просто щель, к тому же необработанная, а голосочек такой тихий и слабый, что едва она вознамеривалась что либо сказать, как сестры тут же перебивали ее, будто удивляясь: «Смотри ка, такой цыпленок, а уже порывается чего то пискнуть». Вот, кажется, я обо всех о них рассказал и вроде бы никого не забыл. Вам, возможно, странным покажется, как это я запомнил их всех до единой, но сам я не нахожу в этом ничего удивительного. Я ведь не так уж много общаюсь с себе подобными, а потому всякий, с кем мне случается какое то время разговаривать, отпечатывается в моей памяти весь – и своим лицом, и движениями, и манерами. Стоит позднее какой нибудь мелочи вызвать у меня в памяти имя этого человека, его наружность или даже запах, как передо мной тут же всплывает весь его образ в обычном окружении.
Войдя в гостиную, я увидел, что фрау Тротцмюллер сидит на узкой, сделанной наподобие тахты лежанке в окружении всех своих дочерей. Справа от нее сидела Лотта, слева Грет, а Хильдегард стояла у окна напротив лежанки, поливала кактус в вазоне и поначалу даже не взглянула в мою сторону. |