Неожиданно для себя он осторожно обнял Машу за талию, она не вздрогнула, а доверчиво прижалась к нему. И будто горячая волна захлестнула неискушенную Юркину душу.
— Бедная ты, несчастная девочка, такая же, как и я… — прошептал он, почувствовав, как подступили слезы. И уже не по-мальчишески, а со взрослой грустью подумал, что же делать ему с этой маленькой, жалкой, брошенной всеми узницей «желтого дома». Маша вздохнула, потом взяла Юркину голову в ладони и прижалась к его губам.
— Мы по-настоящему целуемся? — слегка отпрянув, спросила она.
— Не знаю, я никогда не целовался, и меня не целовали, — ответил он, когда справился с дыханием.
Он взял ее маленькую руку, в его огрубевшей ладони она напоминала маленькое крылышко — полупрозрачная кожа, голубые прожилки.
Прошло какое-то время… Лаврентьев ощутимо, как это бывает за мгновение до пробуждения, понял нутром, что многое странным и страшным образом изменилось. Хирург Костя влил в его жилы слишком много подстегивающей фармохимии. И оттого земля показалась бесцветной и скучной, будто пепел истлевшей сигареты. Странно, что этот безжизненный серый цвет не взволновал Лаврентьева. Да и не то что не взволновал — вообще не тронул. Значит, таковая сейчас гамма восприятия. Это он понял отчетливо, когда медленно шел по территории полка и так же медленно кивал лежащим, сидящим, откинувшимся, прислонившимся к стенам штаба людям — его офицерам. С раздражением подумал: «Хмурые все и вялые, как засыхающие дождевые черви. Переутомились!..» И тут внезапно он понял, что все они давно убиты.
Потом прошло еще время, никому до него не было дела, никого не интересовало его странное состояние, нелепые, перевернутые мироощущения. «Наверное, люди в окопах, на боевом дежурстве… Беженцы ушли. Это Штукин приказал открыть ворота».
Он специально не пошел на стадион, а сделал крюк, потому что издали заметил десятки, а может, сотни мертвых тел беженцев… Так и не встретив ни одного живого, он пошел в парк. Пушки стояли наготове, уставив жерла стволов в небо, одинаковые, стандартные, как мысли новобранцев. Мертвыми ящерами застыли танки. Их приплюснутые башни наводили на мысль, что сии творения — самые что ни на есть железные олигофрены. Лаврентьев почувствовал острое одиночество. «Куда все, черт побери, запропастились?.. Может, у меня горячка?» Но эти неприятные ощущения тут же сменились полным равнодушием: «Одному лучше: никто не мешает думать и поступать, как захочется. В этом золотая прелесть одиночества…»
Он встал на колени, стал раздирать землю пальцами, равнодушно замечая, как ломаются ногти, как становятся серыми, неприятно сухими руки. Окаменевшая под жестким солнцем земля не хотела отдавать самое себя, но Лаврентьев смог вырвать горсть. Он знал самый смешной способ победить все танки и пушки в одиночку. Он возьмет в пригоршни умершую землю, заткнет все эти нарезные и гладкие стволы-глотки. И жерла, испытывающие в момент самодовольного извержения оргазм подавляющей силы, вдруг лопнут, разорвутся на сотни осколков.
Были смутные часы или минуты. Он увидел себя оборванным и обросшим, от одежды остались печальные лохмотья, в его глазах выгорел гнев. Он накормил уродливые жерла черствой скупой землей. В какое-то мгновение ему показалось, что пушки следят за ним, пытаясь понять суть его вдохновения. Бесчувственные забитые пасти шевелились, поворачиваясь ему вслед…
«Стреляйте», — тихо сказал он и пошел в обратную сторону мимо чугунно-монолитного строя механических олигофренов… Единый залп потряс небо, землю, будто выплеснулись воедино тонны крови. Лаврентьев почувствовал, что прижат к земле, а вокруг медленно, вращаясь и кувыркаясь, летели и падали на него миллионы осколков лопнувших стальных труб, которые уже никогда не станут стволами…
Наваждение продолжалось всего лишь мгновение, короткое и ослепительное, не дольше, чем жизнь вспыхнувшей в темноте спички. |