— Ну то-то. А скажите, нечто художеством можно прожить? Вы-то, как я погляжу, одеты исправно.
— Да так, перебиваемся.
Давно я не произносил этого бедняцкого слова. Услышь я его случайно, оно, вполне возможно, резануло бы мне ухо. Но здесь оно пришлось как нельзя кстати: мой попутчик тут же признал меня своим и по-свойски осведомился, не найдется ли у меня спичек.
— Как не быть. И спички есть, и сигара найдется. Прошу.
— Сигары не надоть. Разве только какая особенная?
Мы закурили и немного помолчали, потом старик заговорил снова:
— В деревне у нас тоже художник есть. Вернее сказать, был.
Ну вот мы, слава богу, и напали на след.
— Ее прозвали Мари Малярша, хоть на самом деле звать ее Мари Визханё, а по мужнину имени — Тот, Андраша Тота Богомольца жена. Так ее, когда молодая была, ажно в самый город возили рисовать. А в поповском доме она так переднюю стенку разрисовала — сам епископ подивился. А как заболела, невмоготу стало по лестницам лазать — тут и пришлось бросить. И стала она теперича такая церковная крыса, вроде как те старухи, которым господь детишек не дал, хоть ее-то время еще и не вышло.
В общем, получил я совсем не то, чего ожидал, и все же увлеченно слушал старика, чей голос скрипел немилосердно, хотя всю вторую половину дня он только и делал, что промачивал горло. (От этого его одолела икота, которую он умело использовал в качестве знаков препинания; запятые обозначались сопрано, точки — глубоким басом.)
Но для меня его речь все равно звучала музыкой, хотя каждое третье слово я понимал с трудом.
Предо мною вставал призрак моего детства, в городе он не мог ко мне подступиться: не знал дороги, бедняжка. Там звенели трамваи, пищали автомобильные шины, гудели фабричные гудки. Большие каменные дома преграждали ему дорогу, он то и дело поскальзывался на натертом паркете, официанты отдавливали ему ноги. Но вот мы уехали из города, и путь ко мне оказался открыт. Здесь нет ничего, кроме собачьего лая, кваканья лягушек и родного запаха земли. Какое-то время я еще пытался вспомнить, как звать ту бациллу, благодаря которой земля источает запах, но в голову мне лезла только какая-то «одорифера». А что за «одорифера», я забыл и постепенно забывал, куда и зачем еду. Призрак моего детства вспрыгнул на козлы и уселся ко мне на колени. К тому времени, когда мы свернули на плотину, господина Мартона Варги, известного археолога и будущего романиста, уже не было и в помине. Остался Марцика, который удрал с урока физкультуры и теперь шел домой, на хутор, а на хуторе как раз сегодня началась жатва. Пока он доберется до дому, жнецы уже усядутся вокруг миски под большим орехом, отец уйдет с газетой на пасеку, а мать возьмет в руки перепеленка, пойманного жнецами, и станет поить его изо рта. Да вот только хутор еще далеко, а солнце уже клонится к закату, ох как хорошо, что Палко Жирош догнал его и посадил в свою двуколку, запряженную ослом. Конечно же, в ней он и сидит, в этой памятной с детства двуколке, и козлы покрыты той самой ветхой солдатской шинелью, которую дядюшка Палко выслужил в Падуе. Видеть я ее не вижу, потому что уже темно, но зато чувствую под собой медную пуговицу, овальную, как буханка, из тех, что уже тогда попадались только на отслуживших солдатских шинелях. А сидеть на этой медной буханке с годами удобнее не стало.
Фонари на мосту еще освещают нам путь. Длинные, острые тени тополей падают в реку, словно гигантские пальцы неизвестного сеятеля, что разбрасывает золотые звезды в черные борозды воды. Вниз по реке тихо плывет баржа с зерном. Ее похожий на гроб силуэт растворяется в темноте, только зеленый фонарь продолжает светиться, словно огромный светляк, летающий над водою. Как-то раз мы стояли на берегу вдвоем с прекрасной женщиной и смотрели на такую баржу до самой зари. Горел зеленый фонарь, и блестели зеленые глаза женщины, что стояла рядом со мною. |