Когда стемнело, мы сошлись на террасе и сели за карты. Я был воплощенная любезность. Оставшись в дураках, нотариус обычно говорил мне: «Чтоб тебе пусто было!» — а я, проиграв на сей раз, сказал ему: «Из тебя бы вышел неплохой министр внутренних дел, ты разом оставил бы всех в дураках». Попа я ублажал тем, что после каждой сдачи поднимал стакан с его обычным присловием: «Утолим жажду!» Чтобы чем-нибудь порадовать доктора, я сказал:
— Славная девушка эта мадемуазель Андялка. Одна беда — конопатая.
— Кто? — вытаращил глаза нотариус.
Рука Фиделя остановилась со стаканом на полпути.
— Андялка — конопатая? Да как у тебя язык повернулся?
— Годдэм, — доктор в ярости шмякнул карты на стол, — я знал одного узбэгского муллу, ему все мерещилось, что солнце рябое. Так он, по крайней мере, понимал, что дело в его глазах, а не в солнце.
— Ну, может, у меня с глазами тоже что-то не то, — я со смехом пожал плечами. — Барышню плохо видно в этой клетушке.
Видно-то видно, да только что мне за дело до веснушек удочеренной особы? Я не стану браниться из-за этого с тремя милыми старыми мальчиками, даже если они вздумают мне грубить. Хотел бы я посмотреть на такую грубость, которая могла бы задеть писателя, опьяненного вдохновением. Эти наивные люди, разумеется, ни о чем не подозревают. Они думают, я под хмельком от их рислинга, и я от души потешаюсь над ними, когда замечаю, что они, перемигиваясь, потешаются надо мной. Но еще милее они мне становятся, когда принимаются втолковывать: проиграл ты, дескать, оттого, что пошел с восьмерки, а не с валета. Ученые, они всегда так, даже за картами думают о всякой ерунде. А я, видит бог, не думал решительно ни о чем. На этой стадии творения посевы всходят сами собой. Приходят в движение потаенные внутренние силы, начинается циркуляция соков в клетках, волоконца первых набросков постепенно уплотняются, в одной химической лаборатории кристаллизуются эпитеты, в другой замешиваются сцены, в третьей варят прочный клей эпизодов, в четвертой дистиллируют юмор. Так все и идет само собой, как в отлаженном механизме, этому заводу директор ни к чему; ему лучше не путаться под ногами, а сесть за карты и поломать голову над проблемой: принять ли все черви разом или не принимать ни одной.
Так-то оно так, да вот только котлы иногда взрываются! Как раз такой взрыв и произошел на следующий же день.
Урчание, предвещавшее катастрофу, послышалось сразу, как только я сел за работу. Перо на первой же фразе стало цепляться за бумагу, обстреливая лист маленькими кляксами на манер шрапнели. Я взял другое перо, но тут выяснилось, что дело в бумаге. Пришлось сменить вслед за пером и бумагу, но на новой бумаге расплывались чернила. В конце концов мне удалось найти бумагу и чернила, ничего не имевшие друг против друга. Я написал пару строк, но «собачий язык» тут же пришлось выбросить. («Собачьим языком» называется на блатном жаргоне лист писчей бумаги, видимо, имеется в виду, что всякая писанина — собачье дело.) Вместо «чело художника омрачилось» я написал: «художник опомрачился». Другими словами, написал сразу и меньше и больше, чем следовало. У меня есть глупое свойство: терпеть не могу подчищенных рукописей, рунические письмена корректорских знаков на полях выводят меня из себя. Я сунул «собачий язык» в корзину для бумаг, закурил новую сигару и переписал вместо двух испорченных строк целых восемь. Не слишком экономно, что и говорить, ну да ладно, в конце концов, я не скороход.
Да, я не скороход, но я и не сучильщик, чтобы то и дело двигаться задним ходом. Между тем мне придется выступить именно в этой роли. В корзину я выбросил не испорченный «собачий язык», а последний лист вчерашней рукописи. |