|
— Смерти?.. О сударь, вы чересчур уж мрачны. Стоит ли об этом думать, пока вы живы? Так не думайте больше и соглашайтесь!
— Больше не думаю и соглашаюсь.
— В час добрый! Так помните, вы дали мне слово, — сказал комендант, снова кланяясь Гастону.
Он вышел, мысли же Гастона в результате его визита приняли совершенно другое направление.
И в самом деле, эта вежливость, вначале очаровавшая шевалье, казалась ему менее искренней по мере того, как вокруг сгущалась тьма узилища, рассеянная было присутствием собеседника. Не имела ли подобная любезность целью внушить ему доверие и заставить его тем самым выдать себя и своих товарищей? Он припомнил страшную историю Бастилии, ловушки, расставлявшиеся здесь узникам, знаменитую камеру с подземными тайниками, о которой столько говорили, особенно в то время, когда люди стали позволять себе говорить обо всем, и которой не видел никто из оставшихся в живых. Гастон чувствовал себя одиноким и всеми покинутым, он понимал, что преступление, которое он замышлял, заслуживало смерти, а ему расточали авансы. И это были слишком лестные и странные авансы, чтобы за ними не таилась ловушка. Бастилия оказывала на узника обычное свое действие: он стал холодным, беспокойным, подозрительным.
«Меня принимают за провинциального заговорщика, — размышлял он, — и рассчитывают, что если я и проявлю осторожность на допросах, то буду неосторожен в своем поведении: моих сообщников не знают, не могут знать и, дав мне возможность сообщаться с ними, писать им или по неосторожности произнести их имена, надеются что-то от меня узнать. Во всем этом чувствуется рука Дюбуа или д’Аржансона».
На этом мрачные размышления Гастона не кончились, он думал о своих друзьях, которые ждали, что он совершит свое дело, чтобы самим начать действовать; не получив от него известий и не зная, что с ним сталось, или, а это еще хуже, получив ложные сведения, они начнут действовать и погубят себя.
Но это еще было не все: кроме как о друзьях, а точнее, прежде всего, он думал о своей возлюбленной, о бедной Элен, одинокой в этом мире, как и он; он ведь даже не успел представить ее единственному покровителю, герцогу Оливаресу, хотя и герцог в эту минуту, возможно, был уже арестован или бежал. Что станется с Элен, без опоры, без поддержки, да еще преследуемой этим неизвестным, который разыскал ее даже в бретонской глуши? Эта мысль была настолько непереносима, что Гастон бросился на кровать, всем существом восстав против заточения, проклиная засовы и решетки, удерживавшие его, и колотя кулаками по каменным стенам.
В эту минуту у дверей раздался сильный шум, Гастон вскочил, бросился навстречу и увидел входящего господина д’Аржансона в сопровождении секретаря суда, за ними выступал внушительный отряд солдат. Гастон понял, что сейчас он будет подвергнут допросу.
Сам д’Аржансон, черноглазый и чернобровый, в огромном черном парике, не произвел на шевалье большого впечатления: вступив в заговор, он распрощался со своим счастьем, а попав в Бастилию — и с жизнью. Когда человек находится в таком умонастроении, его трудно испугать. Д’Аржансон задал ему тысячу вопросов, на которые Гастон отвечал только жалобами на несправедливый арест и требовал доказательств своей вины, чтобы убедиться, что суд ими располагает. Господин д’Аржансон разгневался, но Гастон смеялся ему в лицо. Тогда начальник полиции заговорил о бретонском заговоре, это было единственное обвинение, которое он пока выдвигал, Гастон разыграл удивление, выслушал имена своих сообщников, ничего не утверждал и не отрицал, потом, когда чиновник замолчал, очень вежливо поблагодарил его за то, что тот соблаговолил ввести его в курс событий, совершенно ему неизвестных. Д’Аржансон второй раз потерял терпение и начал покашливать, что всегда служило у него признаком гнева. И, как и в первый раз, он перешел от допроса к обвинениям. |