Все это привело к тому, что герцог Орлеанский, очень любивший дочь, возненавидел Риона, отдаляющего ее от отца, настолько сильно, насколько вообще его мягкий характер позволял ему кого-то ненавидеть. Якобы желая угодить герцогине Беррийской, он дал Риону полк, затем назначил его губернатором города Коньяк, а в конце концов предписал ему отправиться к месту службы, так что всякому мало-мальски сообразительному человеку стало ясно, что милость герцога превращается в опалу.
Герцогиня также не ошибалась на сей счет и, хотя она только что оправилась от родов, тут же явилась в Пале-Рояль и принялась упрашивать и умолять отца отменить это решение, но напрасно; она рассердилась, стала браниться и угрожать, но и это не возымело действия. Тогда со своей стороны она объявила, что гнев ее обрушится сполна на голову отца, а Рион, невзирая на приказ, никуда не поедет, и отбыла. Герцог вместо ответа на следующий день послал Риону повторное распоряжение отправиться к месту службы, и Рион со всей возможной почтительностью передал ему, что немедленно повинуется.
И в самом деле, сразу же, то есть накануне того дня, когда начинается наше повествование, Рион как будто покинул Люксембургский дворец, и сам Дюбуа известил герцога Орлеанского, что новый губернатор в сопровождении свиты в девять часов утра отбыл в Коньяк.
Пока развивались все эти события, герцог Орлеанский больше не виделся с дочерью, поэтому, когда он сообщил, что намерен воспользоваться своим крайне раздраженным состоянием и объясниться с ней до конца, это должно было скорее означать, что он собирается просить у нее прощения, нежели с ней ссориться.
Дюбуа хорошо знал герцога и не обманывался насчет его мнимой решительности, но Рион уже уехал в Коньяк; это только и нужно было Дюбуа. Он надеялся за время его отсутствия подсунуть принцессе какого-нибудь нового секретаря или лейтенанта гвардии, который стер бы в ее сердце воспоминания о Рионе. Тогда Рион получил бы приказ отправиться в Испанию, в армию маршала Бервика, и стал бы не более опасен, чем Лаэ в Дании.
Возможно, с моральной точки зрения план был не слишком красив, зато весьма логичен. Нам неизвестно, был ли герцог посвящен хотя бы наполовину в проекты своего министра.
Карета остановилась перед Люксембургским дворцом, который, как всегда, был залит огнями. Герцог вышел из экипажа и с присущей ему живостью поднялся на крыльцо. Дюбуа (герцогиня его не выносила) остался сидеть, свернувшись клубочком, в углу кареты. Но герцог через мгновение появился у дверцы, и вид у него был растерянный.
— О монсеньер, — сказал Дюбуа, — неужели вас не велено принимать?
— Нет, но герцогини во дворце нет.
— И где же она? У кармелиток?
— Она в Мёдоне.
— В Мёдоне! В феврале, и в такую-то погоду! Монсеньер, эта любовь к природе мне кажется подозрительной.
— Признаюсь, мне тоже. Какого черта ей делать в Мёдоне?
— Ну, это узнать нетрудно.
— А как?
— Поехать в Мёдон.
— Кучер, в Мёдон! — приказал регент, поспешно садясь в карету. — Мы должны быть там через двадцать пять минут.
— Позволю себе заметить монсеньеру, — сказал смиренно кучер, — что лошади уже проделали десять льё.
— Загоните их, но через двадцать пять минут мы должны быть в Мёдоне.
На столь ясный приказ отвечать нечего.
Кучер с силой ударил кнутом по упряжным, и, удивленные жестокостью, благородные животные понеслись так быстро, как если бы они только что выехали из конюшен.
Всю дорогу Дюбуа молчал, а регент был озабочен; время от времени оба пристально вглядывались в дорогу, но на ней не было ничего достойного их внимания, и герцог так и приехал в Мёдон, не найдя никакого выхода из лабиринта своих противоречивых мыслей. |