Изменить размер шрифта - +
Хирург отрезал остальное.

В довершение несчастья, на этот выстрел, не побеспокоивший спящих, прибежал один сержант. Он не спал никогда. Утром вся братва — солдаты, сержанты и капралы, даже санитары, прибежавшие зазря, ибо раненый был на ногах, в один голос умоляли сержанта забыть об этой истории. Тот ничего не хотел слушать и со своим привычным аверонским акцентом, со слезами ярости упрямо твердил: «Молчите! Черт вас побери, молчите! Как я могу спустить такой поступок? А если всем захочется подражать этому маленькому негодяю, кто станет сражаться? Кто будет защищать родину?»

На сей раз трибунал состоялся на уровне армии. Его защищали как могли. Говорили, что ему еще повезло: отменили действие военно-полевых судов, иначе бы его тотчас расстреляли. Для него и еще троих однолеток был выделен защитник, адвокат из Лаваллуа, капитан артиллерии, хороший человек, потерявший сына в Эпарже, громогласно утверждавший, что с него хватит. Но если в отношении троих его защитительной речи вняли, то четвертого, как рецидивиста, решили для примера расстрелять, дабы в дивизии не нашлось последователей из числа молодых рекрутов. Никто из судей не подписал прошения о помиловании.

Бурно развивающиеся душевные страдания быстро сводят людей в могилу или в отрешенность от земного. После удара, нанесенного ему приговором, загнанный вместе с еще четырнадцатью такими же горемыками, как и он, в товарняк, двигавшийся неизвестно куда, Василек почувствовал, как в нем что-то надломилось, будто лопнул какой-то чудовищный нарыв. Не считая редких взрывов отчаяния, теперь он уже не сознавал, что его жизнь идет к концу, что вокруг война, что у него нет руки, не замечал молчания грязных людей, стоявших вдоль траншей, когда они проходили мимо, взглядов этих людей, избегавших его собственного взгляда, который был покорным, доверчивым, невыносимым, и лишь улыбка безумного ребенка блуждала на его губах.

Он шел последним в шеренге солдат, которых хотели проучить, шел какой-то странной походкой, чему-то улыбаясь. На грязном, почти безбородом лице выделялись голубые глаза, а волосы у него были темные. Будучи моложе других, он реже спотыкался и испытывал какое-то животное удовольствие, погружая ноги в жижу и ощущая на лице прохладу. Ему слышались смех и голоса своей прошлой жизни. Вот он выходит из школы, идет домой через дюны, между озером и океаном, вокруг какая-то странная снежная зима, и он знает, что пес Кики прибежит к нему навстречу. Идет, освещаемый лучами заката, голодный, ему так хочется пожевать медовый пряник и выпить большую чашку какао.

Кто-то там просит не оборвать провод.

Матильда не узнает никогда, слышал ли Манеш ее голос в шуме голосов своего детства, в грохоте прибоя, когда она в свои двенадцать, а потом пятнадцатилетняя плавала, прижимаясь к нему. Ей было шестнадцать, когда они впервые занимались любовью в один апрельский полдень и поклялись пожениться, как только он вернется с войны. Ей было семнадцать, когда она узнала, что он погиб, потерян навсегда. Она долго плакала, ведь отчаяние — это удел женщин, но не дольше положенного, ибо им в равной мере присуще и упрямство.

Ей оставался лишь наспех соединенный в местах обрыва провод, извивавшийся вдоль всех этих зим, вдоль всех ходов сообщения, вверх, вниз, вдоль линии фронта и заканчивавшийся в темном закутке некоего капитана, донеся до него преступные приказы. Матильда ухватилась за этот провод. Она держит его по-прежнему. Он ведет ее по лабиринту, из которого Манеш так и не сумел выбраться. Если он оборвется, она его свяжет. Она не потеряет надежды. Чем больше времени проходит, тем крепче ее уверенность и упорство.

К тому же Матильда — счастливая натура. Она говорит себе, что если эта нить не приведет ее к возлюбленному, тем хуже, но это неважно, она всегда успеет на ней повеситься.

 

 

Как и до войны, Матильда живет большую часть года на летней вилле родителей в Кап-Бретоне. За ней ухаживают сорокалетние супруги Сильвен и Бенедикта, знавшие ее еще ребенком и говорящие ей «вы», только когда она обращает на это их внимание.

Быстрый переход