Он не холодел при мысли о смерти; она не вселяла в него страх, не вызывала дрожи в голосе. За все тридцать шесть лет Кенту ни разу не довелось испытать ужаса от сознания, что однажды ему придется расстаться с обычной человеческой привычкой — дышать. За эти годы, значительную часть которых он провел в местах далеких от цивилизации, Кент создал свою собственную философию, выработал собственный взгляд на вещи, который он держал при себе, не пытаясь навязать другим людям. По мнению Кента, на земле не было ничего дешевле жизни. Все прочее было отпущено в ограниченном количестве.
Так много кругом воды и суши, так много гор и равнин, достаточно квадратных футов земли, на которой нам жить и в которой нас похоронят. Все можно измерить, посчитать, учесть — кроме жизни.
— Дайте им время, — говорил он, — и одна пара человеческих особей расплодится на всю вселенную.
А так как нет ничего дешевле жизни, то по его философии выходило, что и расставаться с ней в случае надобности легче легкого.
Все это говорится только для того, чтобы лишний раз подчеркнуть, что ни в этот момент, ни когда-либо ранее Кент не испытывал страха смерти. Не следует, однако, думать, что он дорожил жизнью меньше, чем человек в соседней палате, которому за пару дней до того ампутировали гангренозный палец, и он бился, как сумасшедший, пока не уснул под наркозом. Никто так не любил жизнь, как Кент. Никто не был к ней ближе, чем он.
Он любил ее страстно. Мечтатель, вечно ждущий чего-то — неважно, сбывались его мечты или нет, — он был оптимистом, он любил солнце, луну и звезды, поклонялся лесам и горам. И все же этот человек, любивший жизнь и не боявшийся сражаться за нее, готов был без вздоха расстаться с жизнью, когда судьбе угодно будет потребовать ее назад.
Кент сидел в постели, окруженный подушками, и совсем не походил на человека, совершившего злодеяние, в котором он только что сознался. Болезнь почти не изменила его. Слегка померк бронзовый загар на резко очерченных скулах, но кожа на них была навеки выдублена ветром, и солнцем, и дымом костра. Разве что взор голубых глаз слегка потускнел в предвидении близкой смерти. Кент не выглядел на тридцать шесть лет, хотя на виске в светлых волосах его виднелась полоска седых волос, унаследованная им от покойной матери. Глядя на него, видя, как губы его спокойно произносят слова признания в том, чему нет ни сочувствия, ни прощения, нельзя было поверить, что этот человек — преступник.
Кент смотрел в окно на серебрящуюся воду Атабаски, великой реки, направляющейся к Ледовитому океану. Светило солнце. За рекой виднелись прохладные заросли елей и кедров, холмы и горные кряжи, вздымающиеся над дикой равниной, а ветерок, дующий в открытое окно, приносил в комнату сладкий аромат лесов, которые на протяжении многих лет так любил Кент.
— Это — мои лучшие друзья, — сказал он Кардигану. — И я хочу, чтобы они были со мной, когда случится эта неприятность, которую вы мне пообещали, старина.
А кровать его стояла рядом с окном.
Ближе всех к Кенту сидел Кардиган. В лице его, более чем у других, читалось недоверие. Инспектор Кедсти, заменяющий на время бессрочного отпуска командира Н-ского дивизиона Королевской Северо-Западной конной полиции, был еще бледнее девушки-стенографистки, которая дрожащими пальцами торопливо записывала каждое слово, произносимое людьми, находящимися в палате. Сержант О'Коннор сидел как громом пораженный. Низенький, щуплый, гладко выбритый католический миссионер, присутствия которого в качестве свидетеля потребовал Кент, сидел, крепко сцепив тонкие пальцы, и молча размышлял о том, что вот еще одну трагедию поведал ему Север. Все они были друзьями Кента, самыми близкими друзьями, — все, кроме девушки, которую Кедсти пригласил специально. С маленьким миссионером Кент провел много вечеров, обмениваясь рассказами о странных и загадочных происшествиях, случающихся в лесной чаще, и о Дальнем Севере, который лежит за этими лесами. |