Изменить размер шрифта - +
Всюду полотняные бинты, тяжелое, шумное дыхание мясника, страсть, заглушаемая астмой. Берна умела не толстеть: она стояла за прилавком и с хладнокровной уверенностью нарезала телячье филе. На красных щеках Верны синие прожилки, но крепкие маленькие руки ловко орудуют тонким ножом: нежно-коричневые тона ливерной колбасы, нежно-розовые сочные окорока. Раньше, когда им приходилось туго, Берна изредка совала ей кусок говяжьего жира, величиной с пачку сигарет – крохотный, промасленный сверток – это было в те времена, когда в доме хозяйничал Карл и дорога на черный рынок была им заказана. Но уже давным-давно Берна перестала здороваться с ней, а мать Вилли всегда проходит мимо нее молча, как бы не замечая, а когда приезжает свекровь, она высказывает то, о чем молчат другие: «Как ты себя ведешь! Ведь всему есть предел».

 

Лео уже ушел. Она облегченно вздохнула, увидев, что на гардеробе нет ни его фуражки, ни его сбруи. Фрау Борусяк появилась на пороге и с улыбкой приложила палец к губам: малышка заснула у них на диване. Спящая, она казалась очень хорошенькой, каштановые волосы отливали золотом, ротик, всегда сложенный в плаксивую гримасу, улыбался. На столе у фрау Борусяк стоял стакан с медом, рядом лежала ложка. Только лоб у малышки был какой-то угловатый – как у Лео. Фрау Борусяк была очень милая и доброжелательная женщина, она лишь очень редко и тихо намекала, что хорошо бы как-то наладить жизнь. «Зря вы упустили хорошего мужа, вам надо было держать его в руках». Фрау Борусяк имела в виду Карла, но ей-то самой Карл нравился меньше всех остальных – его хриплый, напыщенный голос, его нескончаемая болтовня о «новой жизни», его вечная боязнь нарушить внешнюю благопристойность, его педантизм и набожность – все это, на ее взгляд, не вязалось с жадной цепкостью его рук, со сказанными на ухо нежностями, в которых таилось что-то гадкое, что-то внушавшее страх. Голос лицемера, который сейчас возносит свои мольбы в церкви: в день конфирмации Генриха она слышала этот голос с церковных хоров. Фрау Борусяк осторожно передала ей завернутую в одеяльце девочку, вздохнула и вдруг, набравшись храбрости, сказала:

– Пора вам развязаться с этим молодчиком.

На ее миловидном розовом лице отразилась решимость, оно потемнело, стало почти коричневым.

– Это ведь не любовь, – но больше она ничего не сказала, стала по-прежнему робкой и тихой и шепнула: – Не поймите меня дурно, не обижайтесь, но дети…

Вильма не обиделась, поблагодарила, улыбнулась и отнесла девочку вниз, к себе в комнату.

Улыбающийся фельдфебель, чей портрет висит между дверью и зеркалом, моложе ее на двенадцать лет. Мысль о том, что когда-то она спала с ним, вдруг вызвала странное ощущение вины – словно она совратила ребенка. Таким, как он на этой фотографии, был по годам подручный пекаря, мальчишка-шалопай, с которым, как ей казалось, стыдно связываться. Генрих далеко, он погиб, и увольнительную ему давали очень ненадолго: хватило времени, чтобы зачать ребенка, но не хватило для того, чтобы сохранить воспоминание о нормальной супружеской жизни. Письма, номера поездов с отпускниками, торопливые объятия на краю учебного плаца: степь, песок, защитная окраска бараков, запах смолы и непонятное, необъяснимое, страшное, что «сквозило в воздухе», в воздухе и в лице Генриха, которое склонялось над ней, бледное и серьезное. Странно, в жизни он совсем не так уж часто смеялся, зато на всех снимках – улыбается, и улыбающимся сохранился он в ее памяти. Из большого кафе доносилась танцевальная музыка, вдали маршировала рота солдат – «Мы к Рейну шагаем, шагаем», потом Генрих сказал то же, что всегда говорил и Герт: «Дерьмо все это!»

А вечером – опять объятья в комнате с большой красивой и пестрой картиной на стене: кроткая богоматерь парит на облаке в небе с младенцем Иисусом на руках, справа Петр, такой, как и подобает быть Петру: бородатый и ласковый, серьезный и смиренный, возле него папская тиара, и что-то неуловимое во всей картине, не поддающееся описанию, говорило каждому, что это апостол Петр.

Быстрый переход