Всю жизнь я пытался продвигаться вверх gradatim , от вещей видимых к постиженью вещей невидимых, от телесного к духовному, от краткого и преходящего к вечному и нетленному. Но почему же я не могу изменить самого себя? Я во многом подобен стеклу, прозрачней и хрупче коего нет ничего на свете. Как же мне вообще случилось занять в этом мире некое место? Как я уцелел? Вдруг смятение и тоска разом навалились на меня, и тогда я согнулся над тропою и выблевал свои страхи. О Боже, который во мне, я должен быть сильным. Gloria laus et honor Dei in excelsis . И теперь, изрыгнув на дорогу содержимое своего нутра, я громко запел старинную песню:
«Я уж давным-давно на ногах, Одри Годвин. Высоко ли поднялось солнце?»
«Сейчас не так поздно, как вы думаете. Всего лишь половина восьмого. Но поспешите, сэр. Это ваш батюшка».
На мгновение я побледнел. «Он здесь?»
«Нет. Из лечебницы прискакал гонец – говорит, он вот-вот отдаст Богу душу».
«Что ж, время приспело».
«Торопитесь, сэр, не то опоздаете».
Несмотря на ее призывы, я оделся со всем тщанием и только потом выехал вместе с гонцом к последнему приюту моего отца на этой земле. День выдался еще более суровый и морозный, чем вчера, и, свернув на Аксбриджскую дорогу, я замотал рот и нос шарфом, дабы уберечься от простуды. Когда мы миновали подъездную арку, Холлибенда поблизости не было, и я отправился по знакомому пути один: прошел через галерею, поднялся по лестнице, которая вела в общую спальню престарелых, и отыскал деревянную ширму, отделяющую отцовский угол. Но на кровати его не было, и на миг мне померещилось, будто он уже покоится в могиле; затем я увидел его. Он стоял у другой стены, рядом с древом жизни, бледный как труп и голый, во всей своей срамоте; руки его были сложены на груди, и вдруг он зашагал в мою сторону. Я отшатнулся, но он ничем не показал, что узнал или заметил меня. Перейдя комнату, он в молчании возлег на кровать, затем устремил на меня взор и разразился смехом. «Не ведаю, что означает сей черный шарф, – произнес он. – Но догадываюсь». Глаза его глубоко запали или ушли в череп, а плоть так истощилась, что еле прикрывала кости. Я не вымолвил ни слова, и вскоре он перевел взгляд на потолок и принялся быстро бормотать что-то невразумительное. Внезапно он спросил меня, что вы сказали? Я отвечал, ничего; тогда он подивился, чей же голос он слышал. Затем стал жаловаться, будто по нему кто-то ползет, как бы пиша на спине и поднимаясь к голове. «Я вижу его, – вдруг воскликнул он, сел в кровати и распрямился. – Вон там, на подушке у окна, маленькое существо – оно заигрывает с вами. Разве вы не слышите? Вот оно говорит: погаси свою свечу, ибо это последнее, что тебе нынче нужно сделать. Так вы не видите и не слышите его, сэр?»
«Я ничего не вижу. Ровным счетом ничего».
«Да, да, вы правы. Оно уже исчезло. Теперь от него не осталось и следа. Боюсь, сэр, что и вы также колеблетесь и расплываетесь». Я знал, что глаза ему застит пелена смерти, и, хотя он манил меня к себе, по-прежнему держался поодаль. «Мальчик, – сказал он затем, – принеси огня. Разведи огонь, дабы нам отдохнуть».
Я улыбнулся на такую нелепость. «Кликните-ка погромче. Этот пострел вас не слышит».
«Подайте мне штаны. Где мой камзол? Принесите мои подвязки и обувь. И чистую рубаху, ибо эта грязна». Он вновь погрузился в бредовые потемки и многажды прикоснулся к своему лицу, точно собирая с него паутину. «Где мой пояс и моя чернильница, моя куртка гишпанской кожи? Где мои чулки, моя шляпа, мой плащ, мои перчатки, мои туфли?» Голос его все возвышался, переходя в страдальческий вопль. «У меня ничего нет. Ничего нет рядом со мною». |