|
Я оказывался в разных местах, не понимая, как попал туда, и говорил с людьми, исчезавшими без предупреждения. Я был в незнакомом баре, или ночном клубе, и таращился на видеоигру, которая вертелась и плясала у меня перед глазами. Затем помню себя в туалете: я стоял на полусогнутых ногах, а по ним струилась моча. Там был старик. Он наклонился ко мне и взял одну мою часть в рот. Напряжение отпустило меня, и я рассмеялся. Довольно. Это было последним штрихом. В тот вечер я открыл правду о своем отце.
Я чувствовал, что настала пора идти к матери; настала пора поделиться с ней тем, что рассказал мне Дэниэл, хотя я подозревал, что она всегда знала о тайной жизни мужа. Но почему же я никогда не замечал ее отчаяния, не думал о том, чтобы ее утешить? Даже сейчас перспектива заключить ее в объятия взволновала меня больше, чем я хотел себе признаться.
Иногда, если накануне много выпьешь, все органы чувств начинают работать по-иному и окружающее предстает перед тобой в простом и ясном свете. Вот почему я мог теперь увидеть мать в ее настоящем облике. Наверное, я никогда толком не заботился о ней именно потому, что никогда толком не видел ее. Я никогда не старался понять ее жизнь, и потому она оставалась для меня все той же двумерной картонной фигуркой, с которой я и обращался соответственно. Я никогда не признавал, что она способна страдать, не пытался постичь природу сформировавшего ее долгого брака; но еще важнее то, что я никогда не давал себе труда любить ее. Вот почему с годами в ней становилось все больше этой напускной бодрости и внутренней отчужденности. Она ведь должна была как-то защищаться от моего равнодушия.
Дэниэлу я сказал, что ничего не помню о своем раннем детстве, но, как вы, пожалуй, уже догадались, слегка покривил душой. Однажды мне довелось прочесть статью о некоем итальянце – он эмигрировал в Америку, но в последние годы жизни рисовал исключительно улицы и дома своего родного поселка. Само по себе это легко объяснить; удивительным было то, что, сличенные с фотографиями, его рисунки оказались верными до мельчайших деталей. После перерыва в тридцать-сорок лет он в точности помнил абрис каждого дома и извивы каждой улочки. Вот и я, возвращаясь мыслями к детству, до сих пор вполне ясно вижу окружавшие меня тогда улицы и дома. Вижу маленькие белые особняки Вулфстан-стрит, ряд муниципальных домов из красного кирпича на Эрконуолд-стрит, скаутский клуб в верхнем конце Мелитус-стрит и небольшой парк рядом с Брейбрук авеню. Но в моем воображении там всегда бывает тихо и безжизненно. Даже мой собственный дом, где я жил ребенком, видится мне совершенно пустым. Людей той поры у меня в памяти не осталось вовсе. Их нет – за одним исключением. Как-то раз, когда я был еще очень маленьким, мать посадила меня к себе на колени и заплакала; я вышел из комнаты, не сказав ни слова.
Это воспоминание ожило во мне на следующий день, когда я вернулся в Илинг. Утро было солнечным и погожим, и я шел по Мелвилл авеню, внимательно глядя себе под ноги; это была старинная детская игра – на трещину наступишь, матушку погубишь. Она «работает» в саду, сказал открывший мне дверь Джеффри. Он точно удивился моему появлению и, идя со мной на кухню, продолжал что-то беспокойно говорить. Я увидел ее в окно: она согнулась над какими-то поздно цветущими кустами, и я еще раз подивился тому, до чего хрупка она стала; наши взгляды встретились, но лица – и у нее, и у меня – в течение нескольких секунд были еще лишены всякого выражения. Затем она улыбнулась и, вытерев руки тряпкой, пошла ко мне.
– Какая честь, – сказала она. – Целуй. – Впервые я не почувствовал отвращения, прикоснувшись губами к ее щеке.
– Я надеялся еще раз увидеть тебя в Кларкенуэлле.
– Уж слишком далеко ехать, Мэтью. А в саду нынче работы невпроворот. Надо побольше успеть до осени. – Я обвел взором лужайку, кусты и мощеные дорожки из разнокалиберного камня: все осталось таким же, как в детстве, хотя тогда я видел в этом целый мир, где можно было укрыться. |