У товарища Гнищенко раздается в домашнем кабинете телефонный звонок. И слышен в сыром утреннем саду вокруг коттеджа пробивающийся через даже закрытое окно голос – Гнищенко слушает, да, Федор Тарасыч, да, понял, понял, понял! Ну, поздравляю тебя...
Грин сидит на кухне и колбасу жрет.
Только Володя не сидит и не лежит. Встает сейчас Володя на подоконник в своей комнате в общаге, прилаживает ремень к ручке оконной рамы, продевает в этот старенький, но крепкий еще ремень тощую шею – и падает, и висит, как висят у хороших хозяев за окнами елки накануне Нового года. Захлопывается от тяжести тела рама, вылетает стекло, большие куски его, планируя, падают на Володю, но уже не больно ему, и уже ботинки его китайские перестали скрести по стене, и уже ничего не страшно Володе – даже то, что найдут в кармане его наглаженных брюк обрывок мини-юбки.
А Лида едет в том трамвае, в который вхожу на остановке «Шепелевский рынок» я. Пуст трамвай, поскольку идет он от заводов, а ночная смена уже проехала, а утренняя едет в противоположном направлении, и трамвай пуст, пуст и насквозь светел, одни мы с Лидой.
Привет, Лидка, говорю я.
Привет, говорит она.
А чего ты в «Юности» не была, говорю я.
А что я там забыла, говорит она.
А откуда ты в таком платье утром, спрашиваю я.
Не твое дело, говорит она.
И мы едем с нею в пустом трамвае. И никогда не узнаю я, что сидела она этой ночью в том же парке, где пыталась поблагодарить меня за спасение Нинка, и ходила по шепелевским пыльным улицам, между деревянными заросшими заборами, бродила, бродила, пока не потянулся народ на смену и не стали прилипать глаза к ее солнце-клешу.
Кто это тебя, спрашивает Лида без особенного любопытства, потому что фингал под глазом в ту пору у молодых людей нашего круга не был ничем из ряда вон выдающимся.
Да так, отвечаю я, было тут...
Знаешь, Никиту сняли, Хрущева, говорит Лида.
Иди ты, кричу я, быть не может, откуда ты знаешь.
Слышала, как на остановке мужики говорили, а тыто чего разволновался, говорит Лида.
Глупая ты, Лидка, говорю я, ничего не понимаешь. Сейчас все изменится, говорю я.
Изменится, повторяет Лида.
Медленно едет трамвай, почти не гремит, только качается здорово. И мы все едем в этом трамвае. Неудобно здесь будет танцевать, говорю я Лиде, как ты думаешь? Ничего, отвечает Лида, не упадем.
Ит хэппенед ин Мантэрей, поет Синатра, ит хэппенед... Мона Лиса, поет Нат «Кинг» Коул, Мона Лиса... О, Мари, кривляется Луи Прима, о, Мари, дуба-дубаду, вторит ему Келли Смит...
Откуда это у тебя музыка, спрашивает она.
А вот из этой штуки, отвечает он.
А что это такое, спрашивает она.
А это такой кассетный магнитофон, который я привезу себе из Италии через двадцать лет, отвечает он.
А почему же музыка оттуда такая, как сегодня, а не та, которая будет через двадцать лет, спрашивает она. Что-то ты плохо придумал, говорит она.
Ничего не плохо, говорит он, просто я через двадцать лет запишу такую музыку на свой магнитофон, мне она тогда еще больше будет нравиться, эта музыка.
А мы поженимся, спрашивает она.
Нет, отвечает он, не поженимся. Ты же ведь не придашь значения этой мимолетной симпатии в пустом трамвае, этим танцам во сне? Наверное, не придам, говорит она. Вот видишь, говорит он, и я тоже сочту это чепухой – подумаешь, потанцевали под Синатру... Завтра ты будешь смотреть с еще большим презрением, чем обычно, на меня и моих джазовых дружков. Ты не простишь нам Грина, хотя меня, между прочим, тоже избил Грин, и вообще, он к нам, интеллектуалам-авангардистам, никакого отношения...
Ну, завел, говорит она, хватит, танцуй лучше...
Ит хэппенед ин Мантэрей... Едет, качается пустой трамвай под рассеянным светом, серым светом октябрьского утра. |